Все эти истории витали вокруг нас, вокруг нашего с Маркишем дома — но не часто просачивались вовнутрь. Маркиш жил интересами национальными, а не классовыми. Еврейская жизнь в послеоктябрьском обществе интересовала его — а не жизнь послеоктябрьского общества в целом.
Гибель миллионов русских крестьян не коснулась нас непосредственно — и мы закрыли на нее глаза. В конце сороковых годов гибель пришла в наш дом — и миллионы остались слепы к нашей беде. А ведь речь шла не только о гибели Переца Маркиша — о планомерном уничтожении всей еврейской культуры в СССР.
Горько признаваться, но я не могу не сказать сегодня, что то была трагическая вина Маркиша, которую он разделяет со всей почти советской интеллигенцией. Лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом — не только муки евреев или муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне:
— Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили!?
В этих словах не было ни злорадства, ни даже укора, была только боль за человеческую слепоту и эгоизм, в которых, вместе с другими, были повинны и мы.
Революция ставила своей целью не только разрушение старой культуры, но и создание новой. Дело продвигалось со скрипом, с трудом — поэтому, на обломках старой культуры власть потакала созданию «новых, социалистических отношений» между людьми. Эти отношения приобретали зачастую странные, а иногда и уродливые формы. Мы, ослепленные, не видели этого — до поры, до времени…
В то время считалось позором принять после свадьбы фамилию мужа, да и сама свадьба считалась позором: что это еще за «буржуазные пережитки»? Никому и в голову бы не пришло надеть обручальное кольцо или официально зарегистрировать свой брак. Свобода! Все можно, все дозволено!.. Власть была довольна: граждане, играющие в свободу, в запале игры принимали кандальный звон за жизнерадостную музыку.
В 31 году эксперименты «культурной революции» продолжались. Именно в этом году был неизвестно зачем распущен филологический факультет Московского университета. «Филология — устаревшая наука, не отвечающая духу времени!» — такова была официальная мотивировка, приведшая к закрытию факультета. Закрытию, однако, предшествовала «социальная чистка студенческих кадров», принесшая немало неприятностей. Мне — дочери бывшего нэпмана — пришлось идти работать на пуговичную фабрику, «изживать социальное происхождение пролетарским трудом». Работу на фабрике я сочетала с учебой в Университете и «вычищена» не была. После расформирования нашего факультета студентам предложено было продолжать учебу либо в Ленинграде, в институте общественных наук имени Герцена, либо в Москве — в педагогическом институте имени Бубнова. Был и третий вариант, который я предпочла первым двум: московский Институт иностранных языков. Там, на кафедре французского языка, я и продолжила свое образование. Преподавание, в основном, велось на безупречном французском: среди преподавателей немало было работников Коминтерна — иностранных коммунистов, приехавших в Россию «строить новую жизнь». Те из них, кто не вернулись во-время на Родину, были репрессированы в 37 году и закончили жизнь в лагерях и тюрьмах.
Весной 31 года пришло время произвести мне на свет ребенка. Рожать я уехала в Баку, к родственникам: в Москве были трудности с устройством в родильный дом, да и боялась я — а бабушка Оля звала меня к себе. Маркиш бурно радовался рождению сына, — он назвал его Симоном, а мне мой мальчик, конечно, казался самым красивым, самым смыленным, самым, самым, самым… К девяти месяцам он заговорил — и это тоже было удивительно.
С рождением сына у Маркиша совпал выход пьесы «Нит гедайгет» — на сцене театра Корш она называлась «Земля». Для Маркиша это была «проба пера» в драматургии, и успех первой же пьесы был ему приятен. Он собирался продолжать писать пьесы от времени до времени.
Вскоре после рождения ребенка в нашем доме появился человек, разделивший с нашей семьей все, что выпало на ее долю — русская крестьянка из Заволжья, Лена Хохлова. Она ухаживала за ребенком, варила обед, помогала убирать дом. По всем понятиям, она была домработницей — но я не могу ограничить ее место в доме этим словом: Лена стала членом нашей семьи.
От нее, от Лены, узнали мы кое-что о крестьянской доле в послеоктябрьской России.
Ее отец, мужик работящий, владел коровой и четверкой овец. Лошади у него не было, так что назывался он «безлошадник», человек бедный по сельским понятиям. Вскоре после революции его, однако, увели в тюрьму как «богатея». Ошибка была явная, и крестьяне обратились в город, в ЧК, И чекистское начальство решило Хохлова как трудящегося человека и бедняка отпустить на свободу. С освободительной запиской Лена и ее мать отправилась в тюрьму, за отцом. И когда стражник, приоткрыв дверь камеры, позвал: «Хохлов Митрий, выходи!» — Дмитрий Хохлов умер на месте от разрыва сердца. Он, видно, предположил, что его сейчас поведут на расстрел… Муж и дети нашей Лены умерли кто от голода, а кто от холеры, и Лена ушла из деревни в город — к чужим людям, на заработки. Она была малого роста, горбатенькая, — но горб свой называла «перекошение талии с тяжелого подъема».
Маркиш любил слушать Ленины истории о крестьянском житье-бытье — истории, рассказываемые сочным, живым народным языком. Мои дети — сначала Симон, а потом и младший, Давид — росли на этих замечательных историях. И, мне кажется, не только отцовские гены, но и Ленины истории помогли моим детям стать литераторами.
В Цыганском уголке мы с Маркишем перебрались в комнату мамы и папы — она была чуть попросторней моей. Маркиш работал, как всегда, очень много, и я переживала, что Маркиш, как мне казалось, мало внимания уделяет ребенку. Мне хотелось, чтобы он не уставал восхищаться нашим совместным творением. В семье моих родителей, в нашем кругу я привыкла к тому, что дети — это центр жизни, предмет поклонения… Маркиш же нетерпеливо выслушивал мои намеки по этому поводу — и уходил работать. Он, как мне кажется, не желал меня обидеть резким отпором, на который он, кстати сказать, был способен в высокой степени. Но однажды он сказал мне:
— Отца с сыном может объединить связь духовная. Сейчас он, — Маркиш кивнул в сторону сына, — просто кусок плоти, твоей и моей. Могу ли я, скажем, восхищаться своим пальцем — не как совершенным аппаратом, а как именно моим пальцем?.. Не проси меня о невозможном — связь с сыном придет позднее…
Но, тем не менее, Маркиш любил «хохмы» Симона, гордился, когда сын «отмачивал» что-нибудь забавное на глазах у гостей.
Мне запомнился такой случай.
Однажды у нас собрались гости — Михоэлс, Зускин, Нусинов, Добрушин. Кто-то из них принес в подарок Симону большую коробку конфет. Мальчик схватил коробку и, урча от предвкушаемого удовольствия, утащил ее в свой угол. Маркиш, вдруг посерьезнев, молча и внимательно наблюдал за сыном.
— Симон! — окликнул он, когда ребенок уже открыл коробку. — Подойди к отцу!
Мальчик подошел, смотрел вопросительно и нетерпеливо.
— Почему ты никого не угощаешь? — спросил Маркиш. — А ну-ка, угости!
Ребенок послушно пошел от гостя к гостю, предлагая угощение. Глядя на Маркиша, я понимала, что его воспитательный эксперимент на этом не закончится.
Закончив угощать, ребенок вопросительно взглянул на отца, собираясь приняться за конфеты.
— Э, нет, сын! — сказал Маркиш. — Ты не догадался сам поделиться с людьми своими конфетами, и за это будешь наказан. А ну-ка, подойди к окну и выброси то, что осталось в коробке!
Гостям было неловко, я хотела плакать — но мы молчали. Ребенок понуро добрел до окна и, еле дотянувшись до подоконника, исполнил приказанное отцом. Потом молча, жалобно пошел вон из комнаты.
— Детей надо учить, — сказал Маркиш, предупреждая наши укоры. — Особенно таких смышленных, как мой сын Симон. Эта учеба пойдет ему же на пользу. Отца он за это не разлюбит, а урок запомнит навсегда. И своим детям будет о нем рассказывать.