Оставляя поодаль, в стороне слог и пространность обоих авторов, наш вопрос, конечно же, риторичен. Потому-то мало кто столь эрудирован, дабы навскидку назвать имя любого из почтенных докторов Сорбонны, всю жизнь писавших об эпохе кардинала Ришелье. Притом и среди читающих по-русски едва ли кто-нибудь преминет «Трех мушкетеров» Александра Дюма-отца, коль скоро речь зашла о политике Франции в первой половине XVII века. Аналогично, о средневековом Париже большинство русских и французских читателей имеет историческое понятие, лишь глядя на него с высоты башен «Собора Парижской Богоматери» в ретроспекциях Виктора Гюго.
Спустившись классом или двумя пониже, мы с полным на то основанием можем поставить в один ряд некую условную кандидатскую диссертацию, успешно защищенную где-нибудь в захолустном эсэнговском университете, и близкий по тематике какой-либо исторический роман Валентина Пикуля. В это же время множество рукописаний прочих, сейчас заслуженно забытых присоветских писателей-историков, художественных и совсем малохудожественных, сполна пригодны к тому, чтобы их взять за основу при изготовлении дипломных или курсовых студенческих работ на истфаке в том же вузе, числящимся таковым лишь в силу странных туземных обычаев. O tempora, o mores!
Опять обратимся к далекому прошлому, когда Аристотель Стагирит на свое античное счастье знать ничего не ведал о приснопамятной для нас методике социалистического реализма, о политической ангажированности, зоологической партийности и узколобой злобной тенденциозности лирической поэзии и художественной литературы. Зато кое-что подобное на злобу дня в сказаниях-описаниях ему известных историографов он еще тогда, во время оно, видел в многообразных интерпретациях минувшего и предержащего. О чем он был прекрасно осведомлен и не находил в натуральной конъюнктурности чего-либо ужасного, если в его понимании человек есть «dzoon politikon», то бишь живое существо или животное политическое, городское. Так сказать, государственное, общественное, как принято условно переводить политизированное определение Аристотеля с древнегреческого на новые языки.
Оттого Аристотель и пренебрегал историческими записями-комментариями, безусловно отказывая им в серьезности и философичности. Ибо в классических понятиях античности история есть доступное и проверенное дееписание, событийный пересказ увиденного и услышанного. Иными словами, политическая журналистика и немного ненавязчивой комментирующей публицистики в нашем с вами, благосклонные читатели, своевременном коммуникативном понимании.
В древние времена чего-нибудь иного понимающая, образованная, умевшая читать публика не ждала и всякого прочего от историков не требовала. Хотя сами они постоянно претендовали на гораздо большее. К примеру, доселе известный Фукидид Афинянин во введении книги первой о войне между Афинами и пелопоннессцам амбициозно, в косноязычном переводе убежден, будто его труд «сочтут достаточно полезным все, кто пожелают ясно понимать то, что было, и что впредь, по свойству природы человеческой, может быть еще такое же или подобное». Меж тем прямые речи вождей и военачальников фронтовой корреспондент Фукидид (извините за анахронизм) незатейливо передал, как их запомнил. Но просит возможных читателей не беспокоиться — дескать, по смыслу у него все верно.
Верность античным принципам объективной журналистики также продемонстрировал Публий Корнелий Тацит в прославленных «Анналах». В книге первой он посулил рассказать об окончании времен Августа, затем перейти к принципату Тиберия и к последующим событиям «sine ira et studio».
«Без гнева и пристрастия», говорят иные, обращаясь к расхожему переводу. Увы, многим людям свойственно заблуждаться.
Давайте переведем, истолкуем эту современную крылатую фразу близко к историческому тексту и адекватно контексту Тацита. Потому как без ложной патетики он попросту обещал повествовать: sine ira — не раздражаясь попусту на прошедшее, sine studio — не углубляясь в малоприглядные исторические детали. При этом персональное субъектное отношение к прошлым событиям, а также поиск причин, их породивших, Публий Тацит словно бы решительно пожелал отбросить, употребив для того довольно сильное и образное выражение: «quorum causas procul habeo».
Вышло ли это у него или нет — судить его актуальным читателям. Однако субъективную интерпретацию минувшего, всяческие пристрастия и гневные эмоции стремящийся к бесстрастию историограф Тацит обязуется оставить на благоусмотрение почтеннейшей публике, как оно было принято в античности. По крайней мере ему хотелось писать для того, чтобы рассказать, но не доказать. Ad narrandum, non ad probandum, — констатируем его благие пожелания на латыни почти классической.
Что же такое история и обязанности историков, пожелал разъяснить потомкам другой классик античности — Марк Туллий Цицерон. История у него истинная свидетельница времен, свет истины, и жизнь памяти, и учительница жизни, и вестница старины. Засим, после панегирика, Цицерон патетически вопрошает: «В чем, как не в речи оратора, история обретает бессмертие?»
Вот так вот! Sic! Выходит, для Цицерона история продолжается во времени и пространстве лишь в сенатских политических дебатах или в судебных прениях. Самостоятельного фундаментального значения в научно-теоретическом обобщении на взгляд практического целеустремленного политика и эклектичного философа Марка Цицерона исторические изыскания и труды никак не имеют. Иначе-де не видать им бессмертия. Сильно заявлено!
Сходного принципа по всей видимости придерживался и римский принцепс Гай Тиберий Калигула, коему немногого недоставало, чтобы изъять из частных библиотек, книжных лавок скульптурные портреты и сочинения Тита Ливия. Последнего, по свидетельству Светония, чьим замечанием мы тут политично воспользуемся, цезарь Калигула всегда бранил как историка многословного и недостоверного.
III
Со времен двенадцати римских цезарей, описанных Гаем Светонием Транквиллом, к нашему прискорбию весьма мало что изменилось в общераспространенном отрицательном отношении к историкам и к толкованию истории. Далеко не случайно по сю пору историографов и в целом историческую литературу, научную и художественную, обвиняют в субъективизме, презентизме, в релятивизме, партидизме, в иррациональности, анахроничности, идеологичности и во многая иных грехов, наукообразно излагаемых.
Сами же историки, хронисты, летописцы тому дают немало поводов в самобытной приверженности к морализаторской публицистичности, благонамеренным фальсификациям и неистребимой склонностью подменять объективную реальность квазилитературными вымыслами и мифологией. Хотя мы тут не рискуем огульно клеймить позором всех историков и анналистов, обвиняя их в природной лживости, возлагать на них вину за искажение исторических фактов, а саму планетарную историю человечества, так или иначе трактуемую, саркастически упрекать в горькой ироничности.
Мы здесь всего лишь беспристрастно и нелицеприятно определяем объективное положение дел со всей поэтической, нашей литературной философичностью и серьезностью. Sine furor et predilectio, действительно без ярости и пристрастности. Наиболее, если в нашем отстраненном авторском постулировании в категории и критериях состоятельной научно-позитивной отрасли знания история не претерпела кардинальных трансформаций, практически не развиваясь на протяжении двух с лишним тысячелетий.
Людская жизнь, в том числе и художественная литература, существенно изменились, тогда как дескриптивные историки и материалистические, монистические толковники истории пребывают, состоят все в том же качестве и количестве старых исконных блудословий и доисторических несообразностей. Сама универсальная история раз за разом уличает во лжи тех, кто ее косноязычно описывает и бездарно обобщает. Все их потуги на осмысление исторических процессов исторически быстро устаревают и опровергаются по мере развития человечества. (К слову, довольно тут упомянуть аграрное мальтузианство и индустриальный марксизм.) Они нисколько не соответствуют действительному ходу и уровню суверенного и легитимного прогресса объективной истории человека разумного, наделенного мыслящей душой, осознающей себя в Боге, и от Бога данным ей существованием в творческом пространстве-времени.