Хотя и искренность можно в себе искусственно возбудить.
Михаил Пришвин в 1941 году написал в дневнике, подытоживая судьбу Горького (и, заметим, это пишет тот, кому знакома мука компромисса): он «должен был представить собой народную совесть в согласии с государственным делом, как было это во время Дмитрия Донского с преподобным Сергием». Но «в отношении к государству литература стала совершенно бессовестной, готовой на все, что закажут и прикажут… Что же, спрашивается, после того, если подсчитать все, что сделал Горький, с точки зрения народной совести, герой он и мученик или же самозванец, получивший себе естественный конец?».
Ставя вопрос по-другому: «если подсчитать все, что сделал Горький» как писатель, то он все же «герой». Во всяком случае уж никак не «самозванец». Что же касается «точки зрения народной совести», то трагическая эволюция Горького не обошлась без воздействия его нелюбви к самому массовому человеку страны. К человеку, всецелую предназначенность для которого ощущал русский интеллигент, потому-то и оставаясь интеллигентом. Гневаясь на него, презирая — все-таки ощущал. Как Толстой. Как Некрасов. Как Чехов.
И — как Михаил Зощенко, которого, кстати, Горький нежно любил: значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем идеолога? Да. Хотя ведь и Зощенко, казалось, уж так насмешничал над своими «средними людьми», еще называя их: «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством». А «поступки» очень часто дрянные, и «беспокойство» — постыдное.
«…Что такое значит административный восторг и какая именно это штука? …Поставьте какую-нибудь самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя вправе смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет… „Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть…“». Если бы не явно несовременный и достаточно узнаваемый стиль (да, Достоевский, Бесы), можно было решить: некто комментирует постоянную коллизию в рассказах Зощенко — преображение «маленького человека» в маленького чиновника. Даже в маленького тирана.
Монтер (одноименный рассказ, 1927), который осуществляет свою функцию гегемона, обидевшись на администратора, а заодно и на тенора как на фигуру номер один и вырубив в театре свет: «Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!». Что, между прочим, есть предвосхищение фразы, которая, вскорости изойдя из высочайших уст, раз навсегда определит положение индивидуальности в обществе: «У нас незаменимых нет».
Лекпом, попросту — фельдшер (История болезни, 1928), с его опять-таки государственным мышлением: «Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».
Банщик (Баня, 1924), еще один микровладыка, отказывающийся выдать одежду без номерка (сам бумажный номерок «смылся»): «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься». Во всех случаях — «административный восторг», копирование иерархической структуры общества, и вряд ли ради одной лишь шутки памятливый автор в Голубой книге (1934), задуманной как «краткая история человеческих отношений», находит для банщика, для «последней ничтожности», историческую аналогию. Грозный диктатор Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит: «Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».
«Я никогда не был антисоветским человеком», — писал Зощенко Сталину после ждановского, по сути — именно сталинского погрома. Кривил душою? Ничуть, всерьез полагая, что своим творчеством искореняет «родимые пятна капитализма». «Радостно знать, что он (Николай Заболоцкий. — Ст. Р.) несколько пересмотрел курс своего корабля и теперь не в разладе с современностью. Настоящее искусство, по-моему, не может быть реакционным», — это уже из письма 1936 года к поэту Александру Ильичу Гитовичу (1909–1966). И радость по тому поводу, что Заболоцкий, обвинявшийся партийной критикой во «враждебной пролетариату идеологии», стал на путь исправления, столь же искренна, сколь и наивна.
Однако, вольно или невольно — скорее, последнее, — Зощенко с безыллюзорной жесткостью показал результат посягательства власти и государства на личность. Увы, беспомощную, податливую, отчего так легко возникают перерожденцы, перебежчики из мира «прочих незначительных граждан». «Прочих» — то есть, в сущности, большинства, почти всех, чья «незначительность» есть признак причастности к невыдуманному народу. И Зощенко, защитно уверяющий Сталина, что он не «антисоветский», прав еще и в неожиданном для него самого смысле: те свойства, которые в его персонажах вызывают отвращение или, напротив, жалость, конечно, мечены новыми обстоятельствами, но возникли во времена, когда еще не было коммунальных квартир, трамваев и алиментов. Отсюда аналогия с Бесами. А могла бы возникнуть с Расплюевым из драматической трилогии Сухово-Кобылина, с плебеем, доросшим — через осведомительство — до полицейской должности квартального надзирателя. Автор Дела и Смерти Тарелкина, как известно, подозревал в «маленьком человеке», щедро политом слезами русской литературы, немалые и еще далеко не реализованные возможности перерождения в сторону «административного восторга».
И все же…
В Золотом теленке Ильфа и Петрова, как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, героически спасающего каких-то полярников. И который, понятно, не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве. Все до единого не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили, оба из «бывших», не только черносотенец-дворник Никита, спекулянтка Дуня или псевдоинтеллигент, тунеядец Лоханкин, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но и она — наследие старого мира, обязанное исчезнуть вместе с ним.
Это и есть смех победителей.
Герои Зощенко — как раз «слобожане». Но хотя коммунальные потолки изрядно снижают разворот страстей, в его Вороньей слободке обнаруживаются свой Ричард III, гений интриги, свой скупец Гарпагон, рефлектирующий Гамлет или Дон Жуан: «Такой вообще педант и любимец женщин». А для кухонного буяна инвалида Гаврилыча (Нервные люди, 1924) коммунальная битва — и утоление страсти, и роковой исход. Ватерлоо!
Голубая книга, главное зощенковское создание, состоящее из разделов Деньги, Любовь, Коварство (вечные темы, вечные двигатели человеческих душ и масс), всякий раз имеет в начале раздела «исторический экскурс», демонстрирующий то, другое и третье в масштабах века Екатерины или уж совсем удаленной античности. Затем следует заверение вроде такого: «Мы живем в удивительное время, когда к деньгам изменилось отношение. …Мы отчасти освободились от многих опасностей и превратностей жизни», — а далее повествуется, как некая няня, гуляя с доверенным ей ребенком, прирабатывает, выпрашивая «под него» милостыню. Как «корыстная молочница» потеряла мужа, пристроив его на время к зажиточной вдовой даме, «зубному врачу О.». Как «некто такой Сисяев. Такой довольно арапистый человек», заболев и решив, что пришел конец, заглатывает тайно хранимые золотые десятки: «…Пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется». Чем не барон Филипп из Скупого рыцаря?
Да, масштаб и размах не тот, что у героев Пушкина и Шекспира, но все то, что ими руководило: корысть, страх, жажда власти и т. п. никуда не уходит. Конечно, мельчая, корежась, меняясь, как разительно изменился язык, который Зощенко словно перенял у своих персонажей. О чем сам сказал в книге Письма к писателю (1929):
«Обычно думают, что я искажаю „прекрасный русский язык“, что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком…