Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А Самоубийца… Вот небывалый случай, когда в пределах одного произведения происходит не просто преображение замысла (для творческого процесса — дело естественное), даже не кардинальный его пересмотр (тоже бывает, но, как правило, на уровне черновиков). Происходит постепенное восхождение автора на принципиально иной уровень миропонимания.

Семен Подсекальников, безработный обыватель, в начале — истерик, зануда, из-за куска ливерной колбасы выматывающий из жены душу; ничтожество, почти настаивающее на своем ничтожестве. И когда возникает идея как бы самоубийства, она — именно «как бы», фарсово почудившаяся перепуганной супруге. Да и фарс-то — фи! — грубоват. Подсекальников отправляется на кухню за вожделенной колбасой, а его стерегут у запертой двери коммунальной уборной, опасаясь, что он там стреляется, и тревожно прислушиваясь к звукам совсем иного характера.

Даже когда все повернется серьезней, когда затюканный мещанин допустит всамделишную возможность ухода из жизни, балаган не закончится. Разве что сарказм будет переадресован. Начнется огульное осмеяние тех, кто вознамерился заработать на смерти героя, самоутвердясь за его счет или надеясь получить политическую выгоду, — так называемых «бывших». Попа. Мясника-черносотенца. Писателя. «Гнилого интеллигента». И т. д. Не сказать, будто они прямо сошли с агитплакатов РОСТА (Российского телеграфного агентства), но — близко к тому. Когда в начале 80-х Сергей Михалков возьмется «оцензурить» комедию, дабы дать ей возможность появиться на сцене брежневского СССР, он, в согласии с собственной идеологией, но без чрезмерных насилий над текстом — в том-то и штука! — превратит эрдмановского писателя в подобие диссидента.

И вдруг начинает расти Подсекальников.

Сперва лишь в своих глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения к самоутверждению, оставаясь ничтожеством. Триумф — его телефонный звонок в Кремль: «Я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но затем дорастает до монолога, который могла бы хором произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку»:

«Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек… Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье… Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. …Дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите».

Смех побежденного… Не о Подсекальникове речь — ему вообще не до смеха, а о писателе, сполна, хотя и не сразу, вопреки собственному авангардно-революционному мировоззрению, осознавшем трагизм бытия. Но имеющем силу смеяться.

Словом, пьеса (где, кстати сказать, в момент, когда, кажется, уже невозможно взять нотою выше этого человеческого вопля, нота будет-таки взята и чистейший из интеллигентов покончит с собой: «Подсекальников прав. Действительно, жить не стоит»), — эта невероятная пьеса ухитрилась проделать такой путь. Сперва — водевиль с запахом балагана. Затем — трагифарс. В финале — трагедия. Созвучная, кстати, самоубийству Есенина: «…Но и жить, конечно, не новей». Значит, не стоит.

Имел ли этот обывательский бунт шанс пробиться на советскую сцену, даже если того добивался не один Мейерхольд, при всей своей революционной экзальтации всегда находившийся в подозрении, но и Станиславский, чья традиционность была формой политической респектабельности?

«Страшнее Врангеля обывательский быт», — сказал Маяковский. И в самом деле, Врангеля оказалось достаточным разбить единожды, а обывателю надо было постоянно обеспечивать «приличное жалованье». И то, чем жалованье можно отоварить: «Когда ему выдали сахар и мыло, / Он стал добиваться селедок с крупой. /…Типичная пошлость царила / В его голове небольшой».

Неблагодарный пайщик (1932) — называется четверостишие Николай Олейникова, и действительно, что за черная неблагодарность! Власть предоставляет «среднему человеку» паи в том, чем сама вправе гордиться: «строительство… достижения… завоевания», а он канючит про крупу и селедку. Являя преступную непеременчивость с тех времен, когда парижский плебс горланил накануне бонапартистского переворота: «Хотим режима, при котором едят!».

Неугомонный желудок обывателя не менее враждебен тоталитаризму, чем взыскующий дух интеллигента. И если невольный союз Духа и Брюха давно зафиксирован мировой литературой (как уравновешивающие друг друга, нуждающиеся друг в друге Дон Кихот и Санчо Панса, Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак), то в советских условиях этот союз, далеко не всегда осознаваемый, тем более со стороны Брюха, оказался сцементирован равным недоверием «пролетарского» государства. Чью неприязнь поспешили разделить и выразить писатели — чаще своекорыстно, но, случалось, и вполне искренне.

Как, к сожалению, Горький.

«Уже десятки раз, — писал он в статье 30-х годов, словно бы возражая Олейникову, о котором, конечно, был ни сном, ни духом, — воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки — мало, яиц — мало, масла — мало“».

Такое пренебрежение к «обывателю» и «обывательщине» не было для Горького чем-то новым.

Да, конечно: «Человек — это звучит гордо». Или как в поэме Человек (1904): «Вот снова, величавый и свободный, подняв высоко гордую главу, он медленно, но твердыми шагами идет по праху старых предрассудков, один в седом тумане заблуждений… вперед! и — выше! все — вперед! и — выше!». Человек, а точнее, сверхчеловек, по Ницше, чье могучее влияние испытал молодой Горький. Человек, а не люди. Свободная воля, свободный разум. Свободные — от чего?..

Вероятно, со времен Просвещения XVIII века в России не было столь исступленной веры в преображающую силу разума, стало быть, и в интеллигенцию (что так естественно для самоучки, ставшего едва ли не самым образованным или по крайней мере самым начитанным из литераторов своего времени). В антибольшевистских, антиленинских Несвоевременных мыслях (1917–1918) Горький пуще всего заступался именно за интеллигенцию, да и в некрологическом очерке В. И. Ленин (1924) еще продолжал воспевать ее, называя чуть не единственной движущей силой истории. Ее «ломовой лошадью».

И вот в 1932 году из-под его пера выходят строки: «Работа интеллигенции всегда сводилась — главным образом — к делу украшения бытия буржуазии… Нянька капиталистов — интеллигенция…» — и т. д., так что неудивительно было прочесть год спустя: «Мы знаем, как быстро она покрылась мещанской ржавчиной. Процесс Промпартии показал нам, как глубоко эта ржавчина разъела инженеров… То же случилось и с литераторами…».

«Вы арестованы», — скажет в финале пьесы Сомов и другие (1931) агент ГПУ кучке интеллигентов. При полном одобрении автора.

«Работа интеллигенции всегда сводилась…» — утверждает Горький, словно утратив память. Но в чем он был последователен, так это в неприязни к мужику: «Я плохо верю в разум масс вообще… Меня всю жизнь угнетал… зоологический индивидуализм крестьянства и почти полное отсутствие в нем социальных эмоций…». Это из того же очерка о Ленине, где интеллигенции покуда возносилась хвала, что ж до крестьян, то тут в самом деле — «всю жизнь». Например, когда в 1895 году, в рассказе Челкаш увидал мужика Гаврилу (чья жадность противна как всякая жадность, но рождена естественной крестьянской мечтой вложить деньги в хозяйство, отвоевав свою независимость) презрительным взором люмпена Челкаша, в котором, как в обитателях «дна», ему примерещилась сила свободного человека.

Такая, что и аморализм показался несущественным, неопасным, — и не та ли самая сила, освобожденная от «буржуазной морали», почудилась Горькому в Сталине? Даже если Алексей Максимович именовал Иосифа Виссарионовича «могучим человеком», «мощным вождем», а то и «великим теоретиком» не совсем искренне.

36
{"b":"586859","o":1}