Барсучиха — к старосте:
— Где же люди-то? Что за кутерьма тут?
А тот щеку трет, пятится к стене и не знает, где народ…
За липовым садом по дорожке в Иваново, слышно, поют песенку:
…Вам — соха и борона,
А нам — чужая сторона!
Барсучиха приняла за насмешку доклад старосты. Кнутом его отпотчевала. Досталось и погонщикам. Взбесилась жадная барыня:
— Сейчас же скакать к Сазону-обманщику, за такой подлог стребовать задаток, да подать на него кляузу прокурору или самому губернатору!
Сазон сидит больно весел. Спрашивает у своего приказчика:
— Ну как, увели бунтовщиков?
— Угнали!
Пошел Сазон с приказчиком в старый корпус, на слом-то который намечали, а там все станки на ходу — работают проданные ткачи на своих местах.
— Кто вас звал сюда?
— Позвало нас сюда наше мастерство. Лучше на свете не жить, чем добытое забыть, — отвечает Харлампий.
Кинулся Сазон на сторожа у ворот:
— Ты зачем без хозяйского спроса пустил этих на фабрику?
— А я и не пускал. Я и не видел никого.
Ясно, помогли ткачам шелковые рубашки.
От Барсучихи прискакали гонцы. Требуют с мануфактурщика:
— Отдай задаток барыне, обманщик!
Но забыла, знать, помещица: что к Сазону в карман попало, то, считай, пропало. Ни с чем уехали гонцы назад.
Затеяла Барсучиха тяжбу. Сама ездила с жалобой к губернскому прокурору.
У Сазона один ответ:
— Купила и получай! Что, я их держу, что ли? Ради бога, избавь от смутьянов.
Время тогда стояло тревожное. Царь Николай Первый — а больше-то его в народе Палкиным звали — вешал, по тюрьмам сажал, в Сибирь угонял неугодных, недовольных. Звон кандальный гремел по всем путям-дорогам.
Вот и взяла тревога губернатора. Как же это так: фабричники выходят из послушанья? Пошла писать губерния, потекли чернильные реки: подай в полицию главных зачинщиков. А поди разберись, кто зачинщик, кто нет. Почитай, у всех рабочих людей мысли-то одинаковы, всех одна плеть бьет, одна кабала душит.
Проданные ткачи хоть и в немилости у Сазона, но дело знают. Работают краше прежнего. Стал думать Сазон, глядя на их старанье: «Не зря ли я этих запродал? Лучше бы других… Ну и хорошо, если не хотят уходить». Два блага у него: и задаток при кармане, и отменные мастера при фабрике. «Сломать старый корпус успеем», — думает.
Только в толк не взять Сазону: куда же все вожаки, самые-то зачинщики пропадают, когда появляются сыскные во дворе?
А они никуда не девались, только переодевались. В оконце-то, по наказу Харлампия, всегда свой паренек зоркий посматривал. Сыскные к воротам — паренек свистнет, тут и понадобятся шелковые рубашки.
Долго полиция понапрасну сбивала подметки. Уж хотели отступиться да спрятать кляузу под сукно. Может, и спрятали бы, если бы, на беду ткачам, не настигла их по лету одна оплошность.
Как-то раз Харлампий и Ермила надели шелковые рубашки и пошли купаться на озерко. У калачного амбара стоят сотский с десятским. Оба подвыпили. Ткачи их видят, а те ткачей не видят. Харлампий как толкнет высоким плечом сотского, тот и пополз на карачках.
— Что это за столб встал посреди дороги? — будто говорит сам воздух Харлампиевым строгим голосом.
Сотскому не внять, кто толкается да еще столбом дерзостно обзывает. Никого нет поблизости.
А тем временем Харлампий и Ермила идут к озерку, разговаривают. Что они говорят — слышно, а самих их не видно. Протер осоловелые глаза сотский: приметил на пыльной дороге следы, будто двое босиком прошли.
Сотский десятского — за рукав да по тому следу к озерку. Харлампий и Ермила скинули рубашки, положили под кусток, сами бултых в воду! Ныряют, плещутся. Откуда ни возьмись, чайка-вестница шелковыми крыльями тревожно замахала над ними. То над кустом взовьется, где рубашки лежат, то крылом у самого плеча чиркнет по воде. Догадался Харлампий — скорее к берегу. А из-за куста навстречу ткачам сотский с десятским:
— А ну, вылезайте на бережок! Вас и надо. Давно мы вас искали!
По пояс голых погнали, под замок за решетку посадили обоих на съедение клопам и тараканам. Доложили губернскому правителю, что зачинщики-бунтовщики под стражей. Тот скорописку-бумажку шлет: судить на миру, отстегать дубцами и, как безнадежных, к исправлению недоступных, забить в замки и сослать на вечное поселенье в сибирскую сторону… Вот как мастерство-то ценилось в ту пору!
По губернаторскому веленью так и сделали. Сазон, двуличный, на суде отрекся от своих мастеров: мол, куда хотите гоните их, оба они самые неисправные из всех.
Повели Харлампия с Ермилой из судной избы 3 в острог. За ними идет Аннушка, с узелком белым, а по щекам у нее слезы в два ручья.
— Нельзя ли на дорогу им каравашек да бельишко вот…
— Отдай.
Передала Аннушка узелок с хлебом и рубашками.
Харлампия и Ермилу сунули в каталажку. Утром входит тюремщик, глядит — пустая каталажка. Горбушка хлеба на столе. Обернулся — дверь сама открылась, и слышно, будто убегают по лестнице.
— Держи, хватай! — рявкнул тюремщик.
Стражники греются на солнце и в ус не дуют. Не видят, кого хватать-то. Дверь железная у тюремной стражи под носом отворилась — и поминай как звали Харлампия с Ермилой.
Ни в лес, ни в чужой город не побежали, но и на фабрику им путь заказан.
В тот день больно уж весело летала белая чайка над озерком, над бельником. Вместе с Аннушкой радовалась. Еще бы не радоваться, сам посуди…
Гащивать-то к своим фабричным заходили Харлампий с Ермилой. Поди догляди их, если на них рубашки не простые. Перед своими-то, конечно, не таились.
Вскоре пошла Аннушка вроде по грибы, да и не воротилась, и ребятки-то Ермиловы скрылись в ту ночь.
Потихоньку шептались ткачи: знаем, мол, куда они скрылись. Но хозяину, конечно, не сказывали. Слушок такой прошел о пропащих: опять тут, надо думать, Полянка заступилась, указала им дорогу на одну дальнюю фабрику. Тайное такое место нашла для них. Там и остались жить беглые, а за ними и другие стали туда уходить.
…Вот и весь моток-мотушечко с локоток, а другой — серебряный — лежит в плетеной веретенице у соседки-рукодельницы.
Березовый хозяин
Другой про старину-то и не больно охоч слушать. Мол, было это, да сплыло, а теперь все на другой манер повернуто, другой краской крашено. Так-то оно так. Только и про старину забывать не след.
В старину леса были у нас — на сотни верст. Как из фабрики вышел, так и лес начинался. В три обхвата сосны росли.
Зимой, бывало, припугнет лисица зайца, так он с перепугу, случалось, через худое окно прямо в ткацкую залепетывал. Лоси к самым мытилкам 4 на питье выходили. Да отстали: с фабричной краской вода не то, что из серебряного ручья в березовом бору, — в нос отравой бьет. Да и охотники — большая для них помеха.
Птицы всякой, гриба, ягоды — ну, необеримо было! Возами вози. А уж черники-то! В лес войдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.
Сказывают, прежде береза к березе вплотную росла на целые версты. Что кругла, что стройна, что бела! При луне серебром кожура горит, переливается. Особливо зимой, в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Вот, бывало, повезут мужики свои тряпки в Парское 5 или с базара ворочаются — едут ночью березняком, лошадей по их воле пустят, а сами всё любуются. Уж больно в березовом лесу отрадно! Тихо. Лунно. Куда ни глянь — серебро рассыпано. На воротнике серебро, на гриве у лошадей, ветви на березах тоже серебряные, а вдобавок, случится, на маковках у деревьев — полушалки белые.
И еще, сказывают, испокон веку тем березняком на рысях ездить опасались. Если кто поозябнет, ехавши-то, или навеселе шуганет да пошибче поедет, так и жди: или лошадь ногу о корень переломит — обезножеет, или хозяин с обмороженным носом домой пожалует, а то не-весть как и в болото угодит. А болото эвон где! Там ныне торф копают.