— А что Тришатный — храбр, наверное? — спросил Лев, «Леушка», «Левон», как его называл в письмах Сережа.
Николенька ответил в том смысле, что все тут храбры. Ответ удивил Леушку, но он более не стал спрашивать. Они оба опасались затевать серьезные разговоры. И были основания опасаться: все впереди для Льва было неизвестностью. Каждому из двоих хотелось сохранить некую внутреннюю свободу, не втягивать другого в свое еще не обдуманное, не решенное…
…Николенька собрался в Горячеводский лагерь, что был в окрестности чеченского аула Старый Юрт, и Лев последовал за братом. Среди нагромождения камней, разнообразных гротов Горячеводска он наконец ощутил прелесть кавказской природы. Лишь одно пока не открывалось ему: опасность, лихость, проявления которой он ожидал от себя на этом прославленном Кавказе. Но писать он мог и здесь, в лагере, созданном для охраны лечащихся, больных.
2
В Льве Толстом философ-систематик и писатель рождались одновременно. С отроческих и юношеских лет. В декабре 1850 года Толстой сделал решительную пробу пера. Это была повесть из цыганского быта. Он не закончил ее, а затем и утерял. В марте настоящего, 1851 года он написал очерк «История вчерашнего дня». Тема: поведение человека, различие между видимостью и сущностью. Размышления. Запись собственных наблюдений, состояний, расшифровка немых разговоров… Очерк остался в черновом виде. Тут не обошлось без влияния английского писателя Стерна… Но как свеж, тонок был рисунок, как ясно заявили себя уже через год окрепшие черты стиля молодого Толстого, радостное дарование его!…
В эти же весенние месяцы перед поездкой на Кавказ Лев Николаевич написал вчерне и повесть «Детство». Он привез ее с собой.
В «Детстве» есть глава: «Что за человек был мой отец?» Но что за человек был сам Лев Толстой в молодости? Лев Николаевич и на этот вопрос дал ответ. Несколько поздней. В «Казаках». Рассказывая о своем герое Оленине, в котором очень много от самого Толстого. Эту страничку Толстой не вставил в повесть, не отдал в печать. Возможно, потому, что она была слишком автобиографична.
«С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18-ть лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни… Понемногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше гражданское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идиоты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание негодяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на молодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны… В первой молодости то хорошо, что человек живет разными сторонами своего существа, независимо одна от другой. Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно-счастливого от этаго ужаснаго света. Профессора наши только говорят вздор, а вздор этот он жадно всасывает в себя и на нем строит дальнейший скептическия рассуждения. Игра, любовь, все это — сумасшествие, и он отдается этому сумасшествию. Так для Оленина все эти осужденныя им приманки жизни имели власть, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее… Университетское время прошло в этих открытиях и в безсознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открывшимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему»[1].
Но и Оленин, и другие — это еще далеко не весь Толстой, хотя бы и одной только поры молодости.
Рано поутру Лев начал просматривать свои записи в дневнике за март.
«8 марта… С Пуаре опять конфузился (обман себя). На коннозаводстве действовал слабо, первый поклонился Голицыну и прошел не прямо, куда нужно. — Рассеянность. — На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие). Много слишком ел за обедом (обжорство)… Занятия на 9-е. Встать в 8. От восьми до девяти письма, от 9 до 11 музыка, от 11 до 1 фехтованье… Вечер читать и дневник».
«9 марта. Долго не вставал (недостаток энергии)… У Оливье и Беер — (нерешительность и трусость)… Занятия на 10-е…»
В дневнике он допрашивал себя с дотошностью следователя, распутывающего сложную интригу. Он не пропускал ни одной своей слабости и исповедовался с той беспощадностью к себе, которая по силам только мужественной натуре.
Он не очень мучался от этих записей. И не потому чтобы — оценил, значит, отчасти и освободился. Это было не совсем так. Сразу освободиться невозможно. Но и спуску себе давать нельзя, — полагал он.
Вошел Николенька. Лев закрыл тетрадь.
— Ты рано встал, Левочка? — спросил Николенька.
— Ровно в пять. — И после паузы, с раздумьем: — Ты помнишь Франклина и его журнал? Ну, наблюдение за собственными погрешностями поведения за день. С целью их искоренения.
— У Франклина был журнал добродетелей, а не грехов.
— Безразлично. Туда вписывалось то и другое.
— Ты думаешь, так можно отделаться от слабостей, воспитать себя?
— Думаю.
Николенька был слишком умен, чтобы не угадать: что-то с Левочкой происходит — возможно, он что-то пересматривает в себе… Каждый день младший брат так или иначе выказывает характер.
— Я знаю твои слабости, они довольно обычные в нашей среде, — сказал Николенька. — Но я не вижу в тебе особенных пороков.
— Ты слишком добр, — ответил Левочка. — Если я мог струсить перед Беер… Но не в этом дело, — сказал он, полуотвернувшись. — Во мне много тщеславия. Сладострастие. Влечение к картам. Это только главные пороки.
Николенька засмеялся:
— Ты даже систематизировал свои пороки?
Эта Левочкина, можно сказать, железная склонность к систематизации понятий, чувств, явлений, действий и всего, что только поддается учету, тоже была новостью для Николеньки. То есть кое-что он, конечно, и раньше замечал…
— Неужели ты придаешь такое значение самовоспитанию? — все еще удивляясь, сказал Николенька.
— Очень большое. Я вижу в этом одну из целей жизни. Очень много зависит от собственной воли, — ответил Лев. — Я думаю, положение Декарта: «Я мыслю — следовательно, существую» — не точное. Я бы сказал иначе: «Я желаю, хочу — значит, существую».
Николенька смотрел на брата с некоторым недоумением. Черт возьми, тут было много неожиданного! Ему не приходило в голову, что воля — это для брата не отвлеченная философская идея, а стимул к действию, цель, надежда.
А между тем за этой надеждой младший Толстой шел, как дитя за солнцем. Шел не по прямому пути, потому что прямого пути нет.
— Но я никогда не замечал в тебе особенного тщеславия! — сказал Николай Николаевич.
— Оно отравило мне отрочество и юность, — с горячностью ответил Лев. — Оно подчас отнимало у меня все счастье, все радости и удовольствия, которые могут быть в жизни! Это вроде разрушительной болезни…
— Ну полно, полно, — перебил Николенька. Он одно хорошо знал в младшем брате: темперамент, страстность натуры. — Не понимаю только, — сказал он, — что ты называешь трусостью. Какая у тебя может быть трусость перед Беершей? Хоть и троюродная, но все же сестра?!