Прошла вторая и третья недели, миновал тиф, а Илья все еще был в горячечном бреду, он порывался бежать, и его дважды ловили во дворе; одетый в одно исподнее, он не ощущал холода; его уводили в палату силой, клали на голову пузырь со льдом и крепко держали, пока порыв буйства не сменялся слабостью и бессвязным бормотаньем. Рассудок его был в опасности. Но крепкий его организм и это одолел.
Он вышел из госпиталя наголо обритый, истощенный, полный горькой отравой слабости, бессилия. Его пошатывало, и санитар сунул ему палку в руку.
Летний зной высушил траву и деревья. От зноя ломило голову. И город, казалось, изнемогал от жары.
Долго же я валялся, подумал Илья. Громадное солнце стояло в зените. Это был для Ильи новый город, все было из другой, приснившейся галактики; дома улыбались светлыми глазами окон, и воздух томил томлением непонятным и бесконечным, как река, широко разлившаяся в этом году. Илья вздохнул глубоко, обновленно. Жизнь.
Инстинкт самосохранения — или самоуничтожения — заставил его пойти не к Верочке, нет — домой. Родная Артиллерийская затмила перед ним все остальные улицы, и город, и небо. Он вошел в калитку, встречные не узнавали его, иные шарахались в сторону. Он поднялся на веранду. Квартира была заперта на висячий замок. Это не удивило его. Братья должны быть в школе, мать — на работе. Заглянул в чуланчик — ключ был на полке, на месте, условленном годы назад.
Он вошел в залу. Все знакомое — и ни души. Смешно, право. Разве в этих комнатах когда-либо бывала тишина? Вот здесь, за столом, усаживались всей семьей, и, если на обед был сазан, братья препирались, каждый хотел голову. Или делили с шумом арбуз, или наедались досыта пловом с кишмишом, а Володька всегда требовал на загладку калмыцкий плиточный чай с молоком, без того не хотел садиться обедать. А когда собирались приятели, его и Санькины, от их смеха сотрясались стекла, мать едва успевала прибирать, но была довольна, она любила веселье, суету, шутки — всего этого она из-за раннего замужества недобрала в молодости.
Он открыл буфет — в пустой вазе лежала повестка. Он машинально взял в руки, изумился: она была на его имя. Его вызывал Особый губернский комитет по борьбе с дезертирством. Это был грозный комитет, карающий беспощадно, но ему не пришло в голову, что его могут в чем-то подозревать. Посмотрел почтовый штемпель: считай неделя, как пришла повесточка. Стал думать. Скорей всего его вызывали в связи с теми двумя фельдшерами, которых он отпустил. Он отпустил не самовольно. И один из них умер в дороге, есть справка. Возможно, там, в санчасти полка осталась неясность, и его запрашивали через Астраханский комитет.
Он пошарил в буфете. Нашел два засохших пирожка из ржаной муки, один съел.
Взял палку. Оглянулся еще раз, прикрыл дверь. Навесил замок. Подросшая детвора кричала ему: «Илья! Илья!»
Комитет помещался в каменном особняке. Дежурный — молодой, с грубоватым лицом, в сапогах и гимнастерке, с револьвером на боку — взял из рук Ильи повестку, справку из госпиталя, сказал, не глядя на Илью:
— И печать и подпись неразборчивы. Липа. А откуда в госпиталь попал? Спрашиваю: где раньше был? Справку давай… Нет справки?! Не виляй! Из какой части дезертировал? — Открыл тетрадь, стал записывать: фамилия, имя, отчество, явился во столько-то часов… Закрыл тетрадь, повернулся к красноармейцу, сидевшему напротив:
— Кабы сняли с санпоезда, в госпитале б непременно выправили справку о том. Иначе не бывает. И таких дезертиров, которые признают себя виновными, тоже не бывает. Проводишь. Вышку заработал как пить дать. — И закурил.
— Я бы хотел к начальнику, — сказал Илья.
— Начальника нет, — отрезал дежурный.
Красноармеец проводил Илью длинными коридорами, они спустились в подвальное помещение, из которого пахнуло сыростью. Перед тем как передать Илью часовому, провожатый сказал:
— Прежний начальник был особо страховитый: черный, и глаза черные, острые что кинжалы, и жалости никакой нет. С новым чуть-чуть полегче. Может, вышки не будет. На фронте кровью оправдаешь.
Часовой снял засов, открыл дверь и втолкнул Илью в комнату с узким оконцем. За спиной Ильи вновь грохнул железный засов.
Илья растянулся на деревянной скамье, на которой был пук соломы, заложил руки за голову. Смежил глаза. Стал думать о том, что на войне не обходится без слезных комедий. Вот он не поверил фельдшеру, а тот возьми да умри, и получилось как в старом армейском анекдоте: «Так что, ваше благородие, симулянт сегодня ночью скончался». Или он, Илья: еще-год назад о многом не имел понятия, более следовал инстинкту, лишь недавно стал сознательно служить революции, и именно теперь ему должны дать «вышку»; если в госпитале не записано, что он был снят с санпоезда, то этому никто не поверит, скажут: «Ты оказался в Астрахани вместо Царицына, значит несомненный дезертир». А опровергнуть нельзя: санпоезд из Царицына более не курсирует, если верить тому, что говорили ему в госпитале перед выпиской, и о чем ему следовало подумать перед явкой в комитет. И если подумать холодно, со стороны, то опять получается смешная нелепость — он оказывается в том же положении, в каком чуть не оказался умерший фельдшер.
Холод и сырость донимали его, и он весь сжимался, кутаясь в свою шинельку. Ему не хотелось умирать, но он столько насмотрелся… Он не может позволить слепому страху и отчаянию захлестнуть волю… Лучше бы ему было умереть от тифа или от горячки…
Вечером ему принесли жалконькую пайку хлеба и тепловатую, жидкую чечевичную похлебку. Он проглотил их. Отчего же не вызывают к начальнику? Может, расследуют? — думал он. Он не знал: хорошо или плохо то, что его не вызывают.
Ночью его знобило, сердце внезапно начинало колотиться отчаянно, а когда успокаивалось, он вскакивал, со всею силой стучал палкой в дверь. Но никто не отвечал ему. Ночь длилась, как не длятся годы.
Забрезжил утренний свет. Усилием воли Илья несколько овладел собой. Старался припомнить умерших от тифа. Им тоже хотелось жить. Слаб ты, Илья, укорял он себя, если в смерти других людей ищешь утешения. И эта укоризна приносила ему каплю спокойствия.
Знакомо загремел засов. Он вздрогнул. За ним пришли. Будь что будет, подумал он.
Начальник был во флотской шинели и, конечно, с револьвером на поясе. Молодой, с жестким неприступным лицом и воспаленными глазами. Наверно, тоже не спал, догадался Илья. Это плохо. Не станет разбираться.
Объяснение было именно то, какого Илья ожидал. Словно тянулся один и тот же сон — без начала, без конца.
— Без меня запрашивали госпиталь, — сказал начальник. — Пометки, что снят с санпоезда, в книге записей нет. А ты знал, что за дезертирство пуля в лоб? — и задержал на Илье сумрачный взгляд.
— Для каждого когда-то наступает покой, — с достоинством ответил Илья. Он слишком хорошо знал, что достоинство — последнее, что у него осталось.
— Неплохо сказано, — ответил начальник. Машинально открыл тетрадь и не только глаза, брови, поднятые плечи и те выразили вопрос. Он быстро глянул на Илью.
— Гуляев? Кто твой отец? — сказал он.
— Гуляев Николай Алексеич, — ответил Илья.
— Я спрашиваю: кто он?! — сказал начальник.
— Был комиссаром. Мать писала, он уехал… заведовать промыслом, — сказал Илья, морща лоб и вспоминая мучительно: от бессонной ночи, от озноба ли, память стала мгновениями пропадать, как в дни осложнения после тифа.
— А мать как зовут?
— Евдокия… Вениаминовна.
Начальник положил локти на стол и смолк.
— Послушай, Илья Гуляев, — сказал он наконец иным, совсем иным тоном, — скажи по совести, как случилось с тобой? Сколько сумею — постараюсь облегчить участь. Чистосердечное признание…
— Признание!.. — подхватил Илья. Он не сознавал значения тех горьких и злых слов, которые вылетали из его бешенством перекошенного рта: — Мой отец и я… Не дезертир я и не нуждаюсь в твоем помиловании! — закончил он. И упал на скамью, дернув ворот гимнастерки, сорвав пуговицы..