Он хотел выдержать характер, не сразу поделиться своим весельем, но не выдержал, соскочил с нар — брат и Оголин уже собирались в путь, на встречу с Султановым, — и потряс в воздухе книжкой журнала.
— Вот тут кое-что про меня. Только не надо всем рассказывать.
Брат схватил журнал и открыл страницу, а Оголин читал через его плечо. Затем обернулись враз, и Оголин удивленно сказал:
— И-ишь ты!.. Неужто это об тебе? Вот так и живешь, не зная, с кем стоишь рядом!
Брат усмехался, смотрел на Льва. Наконец сказал:
— Ну, пошел шум по Руси. Видно, твое «Детство» — вещь в совсем новом роде! Поздравляю. Наша тетенька, наверно, сейчас вне себя от радости. Да и я тоже. А ты сам?
— Я очень доволен. Но пора приступать к «Отрочеству». Только, я думаю, на новую настоящую вещь меня не хватит. У меня больное горло…
Прошли часы, и первые восторги улеглись. Братья вновь, но уже более спокойно заговорили о статье в «Отечественных записках», о «Детстве»… Лев смотрел на Николеньку и думал: вот кого хватило бы на многое! Боже мой, почему должен пропадать ум и талант таких людей, как Николенька?!
Брат понял, о чем он думает, и слегка отвернулся.
— «Отрочество» и «Очерки Кавказа», о которых ты мне говорил, — этого на первое время достаточно, — сказал Николенька. — Тебе очень хорошо удается передать все то, что мы думаем и чувствуем.
— Этого мало. Я хочу открывать моральные истины, но также и способы для улучшения благосостояния людей. Вот достойная человека цель. Указать, как согласить общественную форму с страстями, врожденными человеку или привитыми воспитанием… Мне кажется, я назначен именно на это. И более, чем другие.
— Это немножко отдает социализмом, — сказал Николенька.
— Меня не пугает это слово. Если бы социализм поболее оставлял человеку личной свободы… — Он помолчал. — Я хочу написать нечто такое, перед чем и «Отрочество», и «Описание войны» кажутся мне незначительными. — Николенька вопросительно поднял брови, и Лев закончил: — «Роман русского помещика». Это будет роман догматический, в отличие от «Четырех эпох».
— Роман-проповедь? — с недоверием сказал Николенька.
Лев ответил с вызовом:
— Я часто думал о том, что автор должен иметь определенный взгляд на вещи, но не выказывать его. Но возможно и другое. В «Романе русского помещика» взгляд автора выкажется откровенно и вполне. Роман будет написан с целью практической пользы для людей. Главная мысль: счастье состоит в постоянном труде для счастья других.
— Это будет цепь нравоучений?
— Это будут картины очень нам знакомой жизни.
— Ты думаешь указать людям новые формы бытия?
— Если угодно…
— А ты думаешь, этого можно достигнуть усилиями одного или даже сотни литераторов?
— Мы должны что-то делать.
— Я не уверен, что пришло время для романа о русском помещике… если ты имеешь в виду взаимные отношения помещика и крестьян, — задумчиво сказал Николенька. — У тебя есть опыт…
— Ах, Николенька! Сколько же мы будем ждать! — прервал Лев Николаевич, и почему-то именно в этот миг он ощутил прилив особенного доверия, любви и щемящей жалости к брату. Эти чуть согнутые плечи, это выражение некоторой растерянности и участия в лице, с младенческих лет знакомом до мельчайшей черточки! — Отчего нам не писать о том, к чему стремимся всей душой?!
— В нашу пору не подобрать ключа к этим отношениям. А нам с тобой не пристало идеальничать, — ответил Николенька и вышел вон из избы.
Либо он прав и мой план романа провалится, либо Николенька не понимает меня, подумал Лев Николаевич.
Султанов встретил их радушно, а главное — места эти были прекрасные для охоты и им посчастливилось. Лев Николаевич трижды стрелял по бегущему оленю, и от этого леса, от красивого животного, почуявшего опасность, оставалось впечатление сказочности, призрачности. А может быть, вся эта жизнь, когда с тебя спадают обязанности долга и повиновения, вовсе не призрачная, а единственно подлинная, истинная?
Пора было возвращаться, но Льву Николаевичу удалось еще прочитать брату «Письмо с Кавказа», или будущий «Набег», прихваченный с собой. Он не мог ни считать вещь законченной, ни отослать ее, не узнав мнения Николеньки. Николенька несколько морщился, слушая язвительные строки о генерале и полковнике, и Лев Николаевич, на минуту прервав чтение, поторопился оправдаться:
— Я чувствую, что сатира не в моем духе, тут придется кое-что изменить.
Положим, он и после не раз прибегал к сатире и обличениям, но в эти осенне-зимние дни 1852 года резкое и прямое осуждение человека или целого слоя общества показалось ему противоречащим его художническим взглядам.
Едва он окончил чтение, Николенька сказал с лукавой улыбкой:
— В целом хорошо, но подвинься-ка сюда, сейчас я буду диктовать отметки.
Лев подвинулся, держа в руке карандаш, и Николенька, листая рукопись и тыкая пальцем то в одни абзацы и строки, то в другие, говорил: «Это на пять с плюсом» или «на пять», а это «на четыре», «на тройку», «на двойку». А были даже и отметки «единица» и «ноль» — правда, лишь по поводу отдельных фраз, и Лев Николаевич аккуратно ставил их на полях.
Высшего балла удостоились описание последних минут прапорщика, получившего смертельное ранение при ненужной отчаянной вылазке, и описание матери капитана Хлопова. Пятерок было много: там, где написано о подголоске 6-й роты, о том же прапорщике до его безрассудной вылазки, о привале. Прочитав фразу: «Солнечный блеск и жар давно сменились прохладой ночи и слабым светом новолуния», — Николенька засмеялся и сказал:
— Что еще за «свет новолуния»? Ноль! — И Лев Николаевич заменил «новолуние» на «свет месяца».
И против фразы «то из-за угла вдруг раздались звуки сломанной шарманки» был поставлен ноль. Коли сломанная, то какие там звуки? «Сломанной» пришлось тут же зачеркнуть. Одно рассуждение о храбрости Николенька также оценил нолем, окончание его — двойкой, а описание пляски офицеров на привале — единицей. И все эти места в рукописи Лев Николаевич вскоре же вычеркнул. Но сейчас ему было обидно и больно, что вот он так старался, а в итоге отдельные описания и фразы нехороши.
По мере того как они приближались к дому, промелькнувшие образы, впечатления сменялись предчувствием новых забот, дум и неотложных вопросов: о том, как станет писать он «Отрочество»… о долгах, о Ясной Поляне, об офицерском чине или отставке… На поверку оказывалось, что при обыкновенном образе жизни может быть более бурь в душе, страданий и сомнений, нежели в минуты грозной опасности.
5
Опасность вскоре должна была предстать, ибо готовился поход на Чечню.
Выпал снег, в целом свете стало бело, необыкновенно, и Льва охватила детская радость бытия. Все говорило о жизни, о мире, и совесть утвердительно отвечала на вопрос, стои́т ли он, Лев Толстой, на пути добра. Не в том ли и заключается истинное счастье, чтобы знать, что́ ты должен делать и чего не должен, и поступать в согласии со своим знанием? Но если бы всегда можно было знать… Его мучило сомнение, должен ли он идти в поход. Ведь война — это такое дурное дело! Обстоятельства, или судьба, или провидение, казалось ему, указывают: идти. Или он старался уверить себя? Он молил бога открыть ему свою волю.
Опасность гибели заставляла вновь думать о бессмертии души. Но недаром герой его новой, только начатой вещи, в будущем названной «Казаки», принадлежал, по его словам, к «хорошим натурам русской молодежи сороковых годов». Оленин — это был он сам. По одну сторону сознания Льва Николаевича лежали неопределенная вера в бога и идеализм Платона, по другую — захватившие русскую молодежь положения гегелевской диалектики и истины материализма. «Все умирает, скажут мне, — написал он в дневнике. — Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя, остается». В духе Платона он отводил особую роль самосознанию, а может, воспоминанию о некоем истинном мире, и делал успокоительный вывод о бессмертии души: «Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».