VI
Я долго ждал ее на следующий день. Но она все не показывалась. Я то и дело подходил к окну и всматривался в темную улицу, где в желтых нимбах электрических фонарей уже мелькали первые снежинки. Что ее задержало? Ведь уже было около десяти. Наконец я услыхал на лестнице ее поспешные, легкие шаги.
Я открыл дверь и даже не узнал ее сразу. Она была в зимнем пальто, какого я прежде не видел на ней, серый барашковый воротник был приподнят до самого горла, из-под берета беспорядочно выбивались наружу запушенные снегом золотистые локоны, и вся она казалась выше и тоньше.
— Ах, Франтишек! — воскликнула она, прежде чем я успел что-либо ей сказать.
На секунду она прижалась головой к моей груди, но тут же выпрямилась и взглянула на меня каким-то особенным взглядом.
— Арестовали отца! Ты понимаешь? Отца!.. Нельзя терять ни минуты. Его взяли гестаповцы час тому назад на ночной смене. Товарищи все же успели нас предупредить: то есть меня и маму. И вот я принесла… Это нужно спрятать на время… подальше.
Она расстегнула пальто и достала из-за корсажа платья небольшой бумажный пакет:
— Спрячь это, Франтишек! Здесь список наших партийцев. Спрячь хорошенько!..
Я глядел на нее, не понимая. Я видел только ее лицо, уже ставшее мне бесконечно родным, и читал в нем все то, что она, видимо, с усилием скрывала: душевную боль и тревогу и еще что-то такое, что даже в эти минуты проникало в мою душу, как музыка.
— Разве ты… разве твой отец? — спросил я, как бы пробуждаясь. — Разве вы…
— Да, мы коммунисты, — кивнула она. — Мы состоим в партии. И мама тоже. Но я страшно спешу, мой любимый!..
Она порывисто меня обняла, стиснув мою голову своими маленькими руками, даже не успев снять перчаток, от которых распространялся легкий запах кожи и снега. Ее губы, весь ее свежий рот без слов сказали мне все. Когда, отрываясь от меня, она высвободила руки, я увидел блеснувшие в ее глазах слезы. Но это был только миг — дань ее женскому естеству.
— Я должна спешить, Франтишек! Нужно еще предупредить некоторых товарищей, иначе их могут взять этой же ночью…
На пороге она еще раз оглянулась, и та прежняя, спокойная улыбка (о, теперь я понимаю, чего она ей стоила тогда!) мелькнула в уголках ее рта. Я бросился к ней:
— Милада!
Но дверь уже закрылась за ней, и шаги удалялись, замерев, наконец, где-то внизу.
Помню, как долго стоял я посреди комнаты, ошеломленный и с сильно бьющимся сердцем. Я держал в руке только что переданный мне ею пакет и, не соображая, глядел на розовый шнурок, которым он был перевязан крест-накрест.
«Такими шнурками в магазине игрушек… — почему-то вспомнилось мне. — Оловянных солдатиков…»
И вдруг я очнулся. «Надо спрятать! Спрятать немедленно! Весь город переполнен фашистскими солдатами… И у них серые, оловянные лица… Но не в лицах дело… а нужно спрятать… Куда же однако?»
Я вошел в ателье и зажег свет. Меня как бы что осенило. Я взял со стола долото и принялся без сожалений выдалбливать в голове Посейдона большое круглое отверстие, в котором мог бы поместиться этот опасный партийный документ. Мне не потребовалось много времени для работы, и через несколько минут я уже тщательно замазывал гипсом этот тайник. Потом я вернулся в спальню и опустился на край постели. Мне было слышно, как за стеной, в столовой, с механической неутомимостью постукивали часы. Они шли, шли вперед, безразличные ко всему живому на свете, ко мне и Миладе, к гитлеровским солдатам, к настоящему и прошедшему, они шли вперед, в будущее, которое мне представлялось теперь еще более страшным и неизвестным. Я знал, что не усну в эту ночь, и потому даже не раздевался. Иногда я подходил к окну и, отстранив рукой занавеску, всматривался в улицу, уже побелевшую от снега, ставшую как-то бессмысленно праздничной и нарядной. Там где-то была она, Милада, и я не знал, что с нею… не знал…
Только к утру я немного забылся в полудремоте, прислонясь спиной к подушке и неловко подогнув шею. Разбудил меня резкий звонок, и я вскочил, морщась, как от удара, наскоро приглаживая ладонью растрепавшуюся прическу. Это она! Она!
Я поспешно отбросил дверную цепочку и открыл дверь…
Передо мной стояла высокая женщина в наброшенном на голову шерстяном платке, и я не сразу рассмотрел ее лицо, неясно рисовавшееся в бледном мерцании раннего утра.
— Милада у вас? — спросила она, даже не поздоровавшись.
Я не сразу ответил. И вдруг я ее узнал.
— Входите, пожалуйста! Нет, здесь ее нет. Она была вечером, но с тех пор я ее не видел. Но входите, пани Добровская!
Мы прошли в столовую, и я усадил мою гостью в то кресло, где еще так недавно мы сидели вдвоем с Миладой, а сам поместился напротив.
— Милада не ночевала сегодня дома, — сказала, наконец, пани Добровская, как бы не замечая меня и глядя на маятник стенных часов, раскачивающийся с медным звоном вперед и назад.
— Не ночевала? Но где же?..
Ее глаза, такие же темные, как у дочери, впервые остановились на мне.
— Боюсь, что и ее… как отца. Должно быть, это случилось, когда она зашла к одному из наших товарищей.
Она говорила тихо, почти спокойно, и только руки перебирали нитяную бахрому головного платка с какой-то поспешной и неоправданной последовательностью.
— Но почему же вы… — воскликнул я, вскакивая, — почему вы не остановили Миладу, не удержали? Ведь она могла скрыться… уехать на время в деревню…
— Скрыться? — спросила пани Добровская, как бы не понимая. — Она должна была сначала предупредить об опасности всех остальных. И кроме того… — Голос ее внезапно дрогнул. — Кроме того, мы все хорошо знали, на что мы идем. Нет, чтобы скрыться, у Милады не было времени…
Платок сполз у нее с головы, и седые волосы выбились из-под него, закрыв половину ее щеки. Рот ее судорожно покривился.
— Ах, моя дочка! Моя дочка! — вырвалось, наконец, у нее вместе с глухим рыданием. — Милада! Дочка! Ведь они будут ее пытать!..
Я глядел на нее и не находил слов утешения. Да и что бы я мог ей сказать? Я и сам был подавлен, обеспокоен и страшные мысли роились в моем мозгу. На миг я представил себе виденного недавно в кафе эсэсовца, с гладким пробором на узкой, змеиной головке, вылощенного и надменного, и боялся даже подумать, что Милада попала к таким, как он, на суд и расправу… Пани Добровская не сразу овладела собой. Видимо, ей стоило больших усилий, чтобы подавить рвущиеся наружу рыдания. Но когда она снова обратилась ко мне с вопросом, голос ее звучал по-прежнему спокойно и твердо:
— Вы спрятали то, что она принесла на хранение?
Я молча кивнул головой.
— Это хорошо. Нужно во что бы то ни стало спасти товарищей от ареста. — Она протянула мне руку: — Прощайте! К нам вы не заходите пока… Они могли бы и вас… А Милада мне этого не простила бы.
Она пошла к дверям, но вдруг остановилась на пороге:
— Вы себя так не мучьте, пан Лоуда. Ведь еще ничего не известно… Когда я что-нибудь узнаю о ней, я вас извещу. Если не сама извещу, то через наших товарищей.
Я проводил ее вниз к наружным дверям и снова остался один…
VII
Проходили дни и недели, а я все еще ничего не знал о Миладе. Уже отступали из России на запад гитлеровские войска, и в газетах мелькали названия покидаемых фашистами советских городов. Вся Прага жила напряженной, взволнованной жизнью. А я… я совершенно забросил работу. Мне казалось бессмысленным теперь все то, что наполняло когда-то душу творческой радостью и восторгом. Я запер на ключ ателье и прикрыл холстом незаконченные скульптуры. Я ждал, прислушиваясь в одиночестве к каждому шороху, долетавшему извне…
А между тем на бульварах и скверах уже золотились в траве одуванчики, и в гипсовых облаках над городом, в синих провалах неба торжественно шествовала весна. Зацветали деревья, и пчелы гудели в них, собирая привычную дань. Ворковали голуби, расхаживая по карнизам, на соседнем балконе слепили глаза выставленные на солнце перины… А в душе моей как бы все омертвело, погасло, и я не внимал, как прежде, ни звукам, ни краскам весны, я только прислушивался к шороху шагов — и ждал, ждал…