Ее родные мне понравились с первого взгляда. Они встретили меня, как старого знакомого, просто и без стеснительного любопытства. И, всматриваясь в их лица, я старался отыскать в них ее собственные черты. Да, конечно, это от отца она унаследовала линии носа и подбородка, а от матери рот и глаза. И движением, так знакомым мне у нее, отец Милады протянул мне свою большую шероховатую ладонь:
— Ну, будем знакомы, — приветствовал он меня. — Добровский! Рудольф Добровский! Так меня, значит, зовут.
Это был крепкий еще, широкоплечий человек лет около пятидесяти, с чуть заметной сединой, пробивавшейся на висках, и с такой же, как у дочери, манерой сдвигать иногда брови. Его рукопожатие было крепким и искренним, как у большинства старых фабричных рабочих.
— Милада нам много рассказывала о вас, — улыбнулась пани Добровская, глядя на меня спокойными, темными глазами.
Комната, где мы сидели, была обставлена просто и небогато: пузатый комод занимал здесь, очевидно, почетное место, у стены, рядком, стояли четыре кресла, черный клеенчатый диван выпячивал наружу свое блестящее чрево. Но во всем сказывалась любовь к чистоте и порядку. Гипсовые мопсы, от которых, признаюсь, меня слегка бросило в дрожь, тупо и безразлично глядели с лакированной этажерки. Но уже то, что она их видела в детстве, что она созерцала когда-то этот комод и диван, заставляло меня примириться с убогим существованием всех этих предметов. Мы заговорили сначала о безразличных вещах, о ценах на мясо и масло, о жадности наших кулаков, уже не знающих даже, что им требовать в обмен за муку и картошку. И отец Милады спросил:
— Как вы думаете, скоро ли от нас уберутся эти…
Он добавил довольно сильное, соленое словечко. Я искоса взглянул на Миладу, стоявшую немного поодаль. Нет, она не покраснела и не смутилась. Губы ее слегка улыбались. И это мне особенно понравилось в ней. Она не жеманилась, она не была барышней, белоручкой, вроде тех, что наполняют до сих пор наши кафе. Она уже знала жизнь, ее теневую сторону, и росла, как белый цветок, незагрязненный и чистый.
— Думаю, что это случится скоро, — ответил я после некоторого раздумья. — Они обречены, и их ничто не может спасти…
Я говорил так, даже не соображая того, что повторяю слова Милады.
— Вот именно, обречены! — подхватил старик Добровский. — Русские скрутят им шею. А мы… мы им в этом поможем.
Лицо его приняло суровое выражение, и было заметно, как его пальцы сжались в кулак.
— Мы уже и так давно им помогаем, — добавил он, взглянув мне в глаза. — Вот, например…
И он достал с этажерки блестящую пепельницу, выточенную довольно искусно в виде лошадиной подковы.
— Когда их веркшуцполицайты забывают следить за нами, мы, вместо нужных немцам военных предметов, изготовляем стальные пепельницы и зажигалки. Весь завод наш занимается потихоньку такого рода промышленностью. Вы понимаете? Пепельницы и зажигалки вместо стальных гильз для снарядов!
В глазах у него промелькнул насмешливый огонек.
— Ну, а если… если найдется предатель? — невольно вырвалось у меня.
— Что ж! Бывают такие, — спокойно ответил старик Добровский. — Фашистские лизоблюды… Но мы расправляемся с гадами без всякого сожаления.
— Ты все же будь осторожней, Рудольф! — попросила пани Добровская.
Видимо, она уже не раз просила об этом мужа, так как он нетерпеливо передернул плечами.
— Осторожней? А ты сама? — возразил он. — Кто как не ты, раздает наши…
Но тут же он спохватился и замолчал.
— Ты можешь, отец, все говорить при Франтишке, — вмешалась Милада. — Он еще, правда, «дикий», но будет наш, несомненно.
Она, улыбаясь, глядела на меня из угла комнаты, и что-то новое, неизвестное мне доселе, сияло в ее глазах…
Прощаясь со мной, отец Милады долго и крепко пожимал мою руку и просил заходить почаще.
— Как к себе… Как домой, — говорил он. — Да оно, видимо, к этому клонится, — произнес он с лукавой улыбкой…
На следующий день она пришла ко мне радостная и возбужденная, и мне было трудно заставить ее сидеть спокойно. Наконец, я отбросил в сторону тонкий резец, которым старался поправить ямочку на гипсовой щеке «Счастья».
— Довольно! — сказал я. — Сегодня все равно ничего не получится. Давай-ка лучше поговорим.
Она уселась у меня на коленях и запустила руку в мою прическу.
— Ты очень, очень понравился моим родителям, Франтишек. Папе в особенности… Ба! Да у тебя уже седой волос! Я его выдерну. Позволишь?
Что-то чисто детское было в озабоченном выражении ее лица, и она даже слегка высунула наружу кончик розового языка, как это делают школьницы.
— Вот что, Милада! — сказал я, обняв ее за талию. — Ты знаешь, что я и теперь зарабатываю немало денег. И кроме того, ты ведь моя невеста. Мы отправимся с тобой как-нибудь к одному… Есть у меня здесь один знакомый лавочник. И за хорошие деньги он нам продаст без всяких талонов материю на вечернее дамское платье…
— Ты разве танцуешь? — спросила она.
— А как ты думаешь?
Взгляд ее испытующе, с чисто женским вниманием, скользнул по моей фигуре.
— Мне всегда казалось, что такие… — Она немного смутилась. — Что такие, как ты, не танцуют.
— Не танцуют? Но почему? Разве я похож на слона?
Она рассмеялась.
— Нет, я этого не говорю. Но ты… как бы это выразиться… Ты только не обижайся, Франтишек. Ты чем-то напоминаешь католического священника. Может быть, твоя черная шляпа…
Теперь рассмеялся и я:
— Ну, хорошо. Пусть будет так. А все-таки мы тебе платье сошьем, Милада. Роскошное… Для танцев.
Голова ее склонилась ко мне на плечо. Я видел теперь ее маленькое ухо, запрокинутый навзничь подбородок, полоску зубов в коралловой оправе рта и чуть подрагивающие ресницы, из-под которых глядели на меня ее глаза с каким-то загадочным, напряженным вниманием.
— Франтишек!
— Да, дорогая!
— Ты меня… То есть эту статую… Ты должен ее закончить непременно…
— Но ведь я и так… Что ты этим хочешь сказать, Милада?
Она внезапно выпрямилась, и рука ее растрепала мою прическу.
— Теперь ты похож на Ган-Исландца. Помнишь, у Виктора Гюго?..
Глаза ее искрились смехом, и рот уже улыбался, но я привлек ее к себе и держал так, не отпуская.
— Ах, ты меня задушишь! — взмолилась она. — Ты действительно слон.
— Милада! Почему ты о статуе? — допытывался я с тревогой.
Но лицо ее было спокойно и безмятежно и чем-то напоминало мне Джоконду Леонардо да Винчи.
— Почему? А я и сама не знаю. Просто так.
Внезапно глаза ее метнули одну из тех черных молний, от которых у меня всегда сладко кружилась голова.
— Я тебя люблю… люблю… Франтишек!
Время исчезло, его не было вовсе, хотя часы постукивали на стене, пытаясь напомнить, что уже очень поздно, вернее, что очень рано, почти рассвет. Со звоном проехал первый трамвай, и оконные стекла задребезжали, откликаясь на его будничный шум…
— Завтра я приду несколько позже, любимый, — говорила Милада, одеваясь перед трюмо и закалывая гребни в свои волосы. — Мне надо будет исполнить одно поручение…
Я любовался ее плечами, округло выступавшими из-под рубашечки, скульптурным совершенством еще оголенных рук, мелькавших в синеватом отражении зеркала, ее тонкими пальцами, живо и привычно совершавшими великое таинство утреннего туалета. Она улыбнулась мне из глубины зеркала, продолжая в то же время подкрашивать губы; подобно бабочке, только что вылетевшей из куколки, она с легким шелестом надела платье и еще раз оглядела себя в зеркале:
— Ну, вот. Теперь я готова!
Стоя уже в пальто и натягивая перчатки, она сказала:
— Нет, не провожай меня. Ведь совершенно светло.
Я слышал, как на лестнице прошелестели ее шаги, как со скрипом закрылась внизу наружная дверь, и лег в свою широкую постель, где в смятых подушках еще таилось ее собственное тепло, легкий аромат ее тела, ее духов… Но что-то мешало мне уснуть, и я ворочался с боку на бок, пытаясь освободиться от назойливых мыслей, непрошенно вторгавшихся в мое сознание…