Действительно, сразу он меня за волосы ухватил и на коленки перед собой поставил. Стою я на коленках, молчу, понятно, а он через переводчика спрашивает:
— Кто такой, откуда прибыл и чем занимается?
Назвал я фамилию нашего рода и местожительство.
— А занимаюсь, — говорю, — научными знаниями.
Подошел он тогда ко мне и еще раз за волосы потянул. И выругался по-румынски. Однако отвели меня обратно в камеру.
И пошел день за днем моего тюремного пребывания…
Заметили русские беженцы мою аккуратность во всем и даже оказывали уважение. Тому бородку, бывало, подстрижешь, тому ногти подрежешь. И солдаты тюремные то же самое меня отличали. Когда человеческую уборную приходилось чистить, то первому мне в руки веник дают. А все-таки было скучно. Хотелось мне очутиться поскорей в центре Европы и захватить там научный багаж. И свободную жизнь хотелось увидеть. В камере же нашей провинциальная была обстановка и даже дамские сплетни. Начнут, например, говорить о том, сколько вчера дали на обед мамалыги и кому сегодня подметать пол. Или просто насчет кого-нибудь позлословят.
— Ему, мол, такому-то, вчера зуб на допросе выбили. Поделом, — говорят. — Пускай на своих не доносит.
И уже пойдут языками чесать, даже вовсе противно станет. Иной раз не выдержишь:
— К чему подобные разговоры? Лучше о высоких материях поговорите. О деликатности… Или вообще о женском вопросе.
Только как бы не так! Все о своем говорят.
И была среди них дамочка шустрая — Людмила Петровна ее называли. Капитанша она была морская по мужу и отличалась манерами. Больше всех она в камере говорила. И во сне то же самое говорила сама с собой. Вот и затеяла эта Людмила Петровна дамский салон.
Принесут, например, мамалыгу в ведре, а на сладкое блюдо — сушеные сливы.
— Давайте, — говорит, — десерт этот в лото разыграем. Когда была я в Петрограде при дворе, мы постоянно в лото играли.
И что думаете? Нарезала моментально из газеты бумажек, выставила цифры и уж, гляжу, — началась игра…
И что меня единственно развлекало, так это пение голосов. Собирались по вечерам петь в углу. Очень приличный составился смешанный хор. Про Стеньку Разина пели или еще какую-нибудь мелодию.
Только разволновалась стража тюремная.
— Не полагается, — говорят, — петь арестантам.
Возмутились все прочие, и я вместе с ними. И уже тут мы невольно солгали.
— Это молитвы, — говорим. — Духовное пенье.
Смутились румынцы, не знают, как быть. И все-таки наконец разрешили. И с тех пор сойдутся певцы и поют сколько себе угодно. Русские песни поют и украинские. И даже солдаты, бывало, войдут в камеру. Слушают со вниманием и, понятно, крестятся, думая, что из священной жизни. А поют, между прочим, про Ермака… И уж действительно хорошее было пенье. Всеобщее это было пенье, камерное, потому вся камера наша подпевала.
Так пробегали жизненные моменты.
Однако как заговорил я о Фортуне вначале, то и должен признаться — оказала она мне свою помощь. Как-то приходит платонер-мажор и по списку вызывает фамилии.
— Уреков! — кричит.
Переглянулись мы между собой. Как будто нет между нами такой фамилии.
— Нуй есте, — говорим. — Отсутствует!
Выругался платонер-мажор:
— Фиере ла дракуле! (Тысяча, значит, чертей.)
И пошел с бумагой по камере, каждому показывает. Наконец как подошел он ко мне, взглянул я в бумагу и вижу, что моя это фамилия написана — Кукуреков.
— Ев не, — говорю. — Я это!
Взял меня платонер-мажор за ухо и опять ругается. А все-таки повел меня куда-то наружу на тюремный двор. Смотрю, стоит господин какой-то приличный в изрядной шубе и рядом с ним переводчик с русского языка. Как подошел я, стали они все про меж собой говорить по-русски и по-румынски.
— Хорошо, — говорит господин, который в шубе. — Я его возьму для работы.
И просит переводчика объяснить румынцу. А потом ко мне обратился:
— Покажите, пожалуйста, зубы.
Раскрыл я полость рта, а он преспокойно заглядывает. И даже пальцем поковырял.
— Хорошие, — говорит, — у вас зубы. Мне такой рабочий и нужен, который всякую пищу может съедать.
И понял я из ихнего разговора, что бессарабский это помещик и берет он меня к себе на сельские работы среди лошадей.
Обрадовался я — наконец-то свобода!
И как дали мне несколько минут на сборы, то я, понятно, в камеру возвратился. Окружили меня беженцы, все мне завидуют.
— Вот, — говорят, — счастье человеку!
А дамочка наша, Людмила Петровна, даже оживилась:
— Возьмите меня с собой, господин Кукуреков. В качестве вашей жены.
И смеется. Смутился я.
— Не от меня, — говорю, — зависит. И потом я главным образом предназначен для лошадей.
А она глазками на меня стрельнула. Смутился я окончательно. На счастье, подошел ко мне тот самый еврейский господин, который насчет рыданий советовал в день моего прибытия.
— Радуюсь, — говорит, — за вас, молодой человек. Дай вам Бог всего наилучшего. А мне не увидать родной Палестины.
И горестно так посмотрел.
— Ничего, — говорю. — Увидите. Непременно увидите.
— Нет, — говорит. — Навряд ли увижу. Выбьют мне эти варвары глаза до отъезда. И чем я тогда увижу? Бабушка моя лучше увидит, чем я.
Кольнуло мне сердце жалостью от тона его речей, однако надо было поспешать. Уже пришел за мной платонер-мажор и действиями подгоняет наружу.
Ну и что здесь, собственно, объяснять? Обманулся я, понятно, в своих мечтаниях. Как сели мы в железнодорожный поезд, помещик сразу переменился.
— Ты, — говорит, — Кукуреков, не мотай. Потому, в случае чего, могу я тебя в тюрьме сгноить. И в кандалы могу заковать. Израсходовался я на тебя, и должен ты себя окупить.
И пощупал он меня, между прочим, руками.
— Слабый, — говорит, — у тебя мускул. Почти без пользы я тебя приобрел.
Растерялся я при этом разговоре. И разумеется, отвечаю:
— Постараюсь приложить все свои силы на пользу вашего учреждения, которое мне оказало честь.
Отвернулся от меня помещик и уж больше не говорил всю дорогу.
Долго мы ехали, что-то около суток. Одна за другой станции пробегали мимо. И не успел я тогда рассмотреть хорошо Европу.
Наконец вылезли мы на окончательной станции из вагона. Смотрю — степи вокруг, и даже не видно никакого возвышения вроде горных хребтов или склонов. Совершенная плоскость квадратных метров. А между тем бричка уже нас ожидала, и выехали мы моментально в дорогу.
Кончалась зима, и ясное было утро. Жаворонки пели в синеве небес, и снег кое-где оттаял. Остановился кучер — лошадям хомуты поправлять. Теплый шумит в ушах ветер, и былинки сухие качаются на меже…
Вот так же точно, думаю, с папенькой мы ходили когда-то гулять. И весна такая же была… Очень любил папенька степные просторы. «Я, — говорит, — здесь как рыба — фибрами своими дышу».
Неужто все это было когда-то? И сколько уже лет прошло… И какие неаккуратные годы!
Размечтался я о философских темах. И вдруг кричит помещик:
— Слезай, слезай, Кукуреков! Приехали!
Действительно, вижу, усадьба стоит и повсюду на деревьях вороньи гнезда. И почему-то из школы вспомнилось: «Цвел… надеван… запечатлен…» И о седлах припомнились грамматические ошибки…
А помещик кричит:
— Слезай, бес тебя возьми!
И неделикатно так со мной обошелся. Подзатыльника дал.
Спрыгнул я на землю. Во дворе стояла бричка. Грязный был двор, и навоз повсюду валялся. Повел меня помещик сразу в конюшню для лошадей. Неаккуратная то же самое была конюшня. Дыры виднеются в крыше, а на полу сплошное болото.
— Ну, — говорит, — Кукуреков, здесь твоя будет квартира. Устраивайся, как тебе будет уютней. Я же не люблю вмешиваться в частную жизнь.
Остался я один в конюшне и присел на старом мешке. И лошади мной заинтересовались: головы поворачивают в мою сторону — смотрят. Может быть, и у них, думаю, есть свои лошадиные мечты…
Однако хотелось мне еще взглянуть поскорей на хозяйство. На земледельческие орудия производства и вообще на домашних скотов. Вышел я из конюшни и пошел в конец двора.