Механистическая картина мира, в которой так явственно говорила о себе ранняя победоносность homo faber’a, оказалась со временем в ходе естественнонаучного исследования, сути современной науки, совершенно неадекватной. Она держалась только до тех пор пока и только там где гносеологическая проблематика, изначально лежавшая бременем на новом образе мысли, устранялась в том смысле, что люди просто отказывались от попыток познания природы, т. е. от точного познания вещей, не самим человеком сделанных, и взамен обращались к тому, что однозначно было обязано своей наличностью и своей такостью существованию и деятельности людей. Таков был путь, по какому пошел Вико, когда от естественных наук он обратился к историческим, ибо этот поворот, как он сам подробнейше объяснил, следовало приписать исключительно его стремлению к достоверности познания, возможность которой он предвидел лишь там, где приходится иметь дело исключительно только с произведениями человека[398]. Новоевропейское открытие истории и историческое сознание модерна своими сильнейшими импульсами в том, что касается их возникновения, обязаны и не вновь пробудившемуся воодушевлению величием человека в смысле Ренессанса, и не убеждению что смысл человеческого существования обнаруживается в истории человечества; они возникают скорее как возможность ответа на картезианское сомнение и в стремлении открыть внутри сознательного поля картезианской философии область, где человеческое познание могло бы пройти проверку на достоверность.
На том же уровне располагаются все на удивление многочисленные попытки семнадцатого и восемнадцатого столетий найти теорию, по которой можно с научной точностью изготовлять политические институты, способные упорядочить дела человеческие с такой же надежностью, с какой часы упорядочивают движение времени, а понятое как часы творение правит природными процессами. Политическая философия этих столетий, имеющая своим величайшим представителем Гоббса, всегда сводится к отысканию путей и способов «создания искусственного живого существа… называемого Сообществом, или Государством»[399]. При этом у Гоббса еще можно явственно распознать, что настоящая побудительная причина для философии так решительно вторгнуться в область, прежде считавшуюся ею второстепенной, было сомнение[400], а именно сомнение в себе самой; с другой стороны, именно саморефлексия – искусство, как Гоббс говорит, «читать в себе самом», – казалось, вооружала методом, с которым можно построить правила для касающегося самого человека «искусства», «art of man», чтобы в опоре на него воздвигнуть и обустроить мир, в точности отвечающий «искусству природы, каким Бог создал Вселенную и управляет ею». При этом познавательная ценность саморефлексии для политики покоится очевидно на «подобии мыслей и страстей одного человека мыслям и страстям другого». Так что и здесь, где дело идет о создании самого мирского из всех «художественных произведений», мир как возможный источник правил и мер исключен и за основу берутся порывы и страсти, нуждающиеся как бы лишь в подключении расчетливого разума, чтобы у людей вырос дом, как у улитки ее ракушка. Но страсти и порывы, обнаруживаемые саморефлексией Гоббса, отличаются от декартовского сознания тем, что сами они суть процессы, необходимые в свою очередь для приведения в действие механизма. И таким образом у Гоббса тоже уже встречается метафора часов, с которыми он сравнивает человеческое тело и подвижность страстей, так что и создание сообщества, «искусственного человека», сводится к тому чтобы «создать автомат, движимый своими пружинами и колесами как движутся часы»[401].
В этом приложении результатов новоевропейского естествознания к политике выясняется, что понятие процесса, первоначально идущее от эксперимента, от попытки воссоздать процесс природного возникновения в искусственных условиях, а тем самым от мира опыта homo faber’a, вполне утверждается как принцип действия в сфере человеческих дел. Так во всяком случае могло бы казаться теоретически и с первого взгляда. Ибо теоретически никак нельзя отрицать, что не только страсти и порывы, но вообще все воспринимаемые саморефлексией предметы суть движения и процессы: только предмет обнаруженных в сознании актов, насколько ему как вещи внешнего мира приписывается реальность, остается неподвижно тем, что он есть, и переживает в своей идентичности акт своей воспринятости – подобно тому как тоже только мысли мышления, но никогда не само мышление трансцендируют вечную подвижность недр сознания. И поскольку homo faber углубляется в саморефлексию, отказываясь от ориентации на предметный мир, он тоже руководится в своей деятельности уже не идеями, моделями или образами изготовляемых вещей, а процессами, порывами и страстями, как это называли более древние эпохи, или процессами приобретения и потребления, предметно уже не определенными и потому в принципе ненасытимыми.
Попытка Гоббса с помощью понятия созидательного расчета заново обосновать теорию политики имела большое значение, поскольку он непосредственно попытался применить найденные в естественных науках правила к области человеческих дел; более бескомпромиссным, последовательным, более бесстрашным представителем современный рационализм с его теперь уже банальным противопоставлением разума и страсти не может похвастаться. Но несмотря на несомненно гениальное остроумие Гоббса и на не менее бесспорную, гигантскую продуктивность семнадцатого и восемнадцатого веков в области политической философии и теории, философия Нового времени именно тут потерпела первое крушение, причем просто потому что, верная знамени, под которым она выступила, она не могла достичь действительности и понять модусы действительного. Вполне оправданное в области создания представление, согласно которому действительным станет лишь то, что я собираюсь сделать, постоянно опровергается ходом событий, возникающих из-за поступка и всего чаще включающих в себя абсолютно неожиданное. Действовать в модусе изготовления, соотв. мыслить в форме вычисления последствий значит исключать неожиданное и тем самым само по себе событие, ведь было бы неразумно, соотв. иррационально опираться на то, что является не более чем «бесконечно неправдоподобным». Но поскольку, во всяком случае в области человеческих дел, событие образует поистине фактуру действительности, составляя сверх того саму суть действительного, было бы крайне нереалистично как раз с ним-то и не считаться, т. е. не быть готовым к тому, что произойдет нечто не предусмотренное никаким расчетом. Политическая философия Нового времени, величайшим представителем которой остается Гоббс, спотыкается о неразрешимую дилемму, когда рационализм оказывается ирреальным, а реализм иррациональным, – что как раз и означает прекращение согласования между действительностью и человеческим разумом. Гигантское предприятие Гегеля, «примирить дух с действительностью» – и такое примирение до сего дня остается глубочайшей заботой всякой философии истории, – уже показало что новоевропейский разум терпит крушение на утесах действительности.
Образ мысли Нового времени так резко и необратимо отличается от всей традиции именно радикальностью отчуждения от мира, которая смогла распространиться даже на самое мирское из всех человеческих занятий, изготовление, овеществление, опредмечивание, учреждающее мир. Это отчуждение от мира идет намного дальше простого перевертывания соотношения созерцания и действия или также мышления и поступка. Не возвышение homo faber’a в ранг, некогда занятый феорией, довершает разрыв с созерцанием как высшей формой человеческого познания, а абсолютизация понятия процесса при истолковании изготовления. В сравнении с этим переупорядочение иерархии внутри vita activa, когда изготовление просто достигло почета, исходно принадлежавшего политическому действию, имеет вторичное значение. К тому же, как мы уже замечали, этот исходный иерархический порядок и без того, пусть и неявно, уже очень рано, а именно с началом политической философии вообще, был подорван глубоким недоверием сократической школы к полису, к политике вообще и к способности действовать в частности.