Само собой разумеется, что эта концептуальная схема, выведенная из опыта изготовления, преимущественно пригодна для построения политических утопий. Платон, первым спроектировавший утопические государственные формы, где человеческое бытие-друг-с-другом может быть технически упорядочено, выступает подлинным основоположником утопической мысли в политике. И насколько малозначительна историческая роль этих утопий – в редких случаях своего осуществления они конечно сразу же разбивались о действительность, а именно никоим образом не о внешние обстоятельства, но о реальность ткани человеческой связи, не поддающейся техническому контролю, – настолько значительна тем не менее их роль в теоретическом самопонимании и в традиции политической мысли, которая даже не нося осознанно утопического характера ориентировалась при концептуальном осмыслении политического действия на создание и его категории.
При этом нельзя упускать одну деталь в историческом развитии этой традиции. Правда, насильственность, пронизывающая всякое создающее изготовление в качестве одной из его основных предпосылок, должна играть существенную роль и во всех политических системах и категориях, для которых действие и изготовление более или менее одно; но этот элемент насилия оставался всё же вплоть до начала Нового времени ограничен инструментальной функцией, он был средством для цели, а именно средством, во всяком случае нуждавшимся в цели, чтобы получить себе оправдание и тем самым также ограничение. От возвеличения насилия как такового доновоевропейская традиция политической философии весьма далека. Говоря вообще, подобное возвеличение было невозможно, пока созерцание и разум рассматривались как высшие человеческие способности, ведь в смысле этой иерархии все подразделения vita activa, действие, изготовление и труд в равной мере, были лишь средствами для какой-либо внеположной vita activa цели. Политически рассуждая, это имело последствием то, что понятие господства и вытекающие из него проблемы легитимности власти и авторитета теоретически играли гораздо более важную роль, чем попытки понять и интерпретировать само действие.
Вирулентными очень старые насильственные элементы политической теории стали лишь в Новое время, а именно в тот момент, когда по тем или иным причинам распространилось убеждение, что люди могут познать только сделанное ими самими, т. е. что якобы более высокая способность animal rationale познавать и вмещать истину фактически зависит от занятий vita activa, а именно от создающей деятельности homo faber’a. Это специфически новоевропейское вторжение насилия в политическое действие и мышление (сдержанное лишь тем, что политическое вообще вытеснено или перетолковано в одну из функций социального) особенно бросается в глаза в характерных именно для Нового времени революционных событиях, которые все – за единственным исключением американской революции, имевшей во многих отношениях своеобразно старомодные черты – сочетают старую римскую захваченность идеей основания с совершенно чуждым Риму возвеличением власти как единственного средства основания государства. Знаменитые слова Маркса о насилии как «акушерке всякого старого общества, которое беременно новым», и стало быть – для него – всех политико-исторических событий вообще[318], отвечают коренному убеждению всего Нового времени, уверенного, что история в том же смысле «делается» людьми, в каком природа «сделана» Богом.
Явный успех превращения действия в одну из форм изготовления можно было бы легко продемонстрировать на сделавшейся для нас привычной терминологии политической теории и практически-политического мышления. В самом деле, эта терминология делает почти невозможным даже просто говорить о вопросах политики, не пользуясь категорией цели-средства. Пожалуй, еще убедительнее об этом обстоятельстве свидетельствует единодушие, с каким народные поговорки и фразеологизмы всех живых языков говорят, что кто сказал А, должен сказать и Б, что цель освящает средства, что he who wants an end must also want the means или что on ne fait pas d’omelette sans casser des oeufs. Возможно, ни одно поколение до нас не имело таких богатых возможностей убедиться в убийственных последствиях этих представлений, согласно которым все средства, коль скоро они действуют, оправданны, лишь бы они служили цели, которую они в состоянии оправдать. Чтобы избежать этой опасной интеллектуальной пошлости, недостаточно как-то ее ограничить, например сказав, что существуют ведь и недозволенные средства или что при определенных обстоятельствах средства важнее чем цели. В самом деле, эти ограничения либо заранее постулируют какую-то общезначимую мораль, которую, как именно эти ограничения показывают, постулировать невозможно; или же они оказываются опрокинуты языком и метафорическим содержанием применяемых тут слов. Ибо утверждать, что существуют цели, не оправдывающие всех средств, которые им служат, значит говорить парадоксами, поскольку цель невозможно определить иначе как по отношению к средствам, оправдываемым ею. А парадоксы, хотя они всегда указывают на то, что мысль увязла в серьезных трудностях, – это не решения и в конечном счете никого не убеждают. До тех нор пока мы воображаем, что движемся внутри политической сферы в смысле категории цели-средства, мы едва ли будем в состоянии удержать кого бы то ни было от использования любых средств для достижения признанных целей.
Надежда, что действие можно заменить изготовлением, и вызываемая ею деградация политики до средства для достижения какой-то высшей, лежащей за пределами политического цели – в античности защиты добра от господства зла вообще и защиты философа от господства толпы в особенности[319], в Средневековье спасения души, в Новое время производительности и социального прогресса, – так же стары, как вся традиция политической мысли. Хотя Новое время впервые определило человека как homo faber’a, как создателя инструментов и изготовителя предметов, избавив таким образом всю область изготовляющего производства от глубокого недоверия и явственного пренебрежения, которые тяготели на нём с древности. Но за подобными явственно лежащими на виду обстоятельствами кроется другой, едва ли менее действенный факт, что та же самая традиция, несмотря на показное пренебрежение, в действительности всё же всегда предпочитала изготовление действию и таким образом загоняла политическую философию в рамки известных понятийных и мыслительных ходов, окаменевших в итоге до чего-то само собой разумеющегося и достигших полной действенности впервые лишь в Новое время. В этом аспекте Новое время не только не перевернуло традицию, но оно даже освободило ее от «предрассудков», которые, коренясь в каком-то более древнем слое, всё время мешали ей высказать открыто, что деятельность простого ремесленника ценнее чем «прихотливые» мнения, «болтовня» и «праздная активность» тех, кто заботится о публичных делах, т. е. о вещах нисколько его не касающихся. Кажется противоречием, что Платон и в меньшей мере также Аристотель, хотя они и были единодушны в том что ремесленникам не следует даже давать права гражданства, одновременно предлагали таким образом упорядочить все публично-политические дела, чтобы они подлежали тем же критериям оценки, какие имеют силу для создающих искусств. Однако это противоречие показывает лишь, насколько тяжела и по-видимому неразрешима проблематика действия и как велико поэтому искушение устранить связанные с ним риск и опасность: в опоре на гораздо более надежную и солидную деятельность, в русле которой мы выступаем навстречу природе и воздвигаем мир вещей, подпереть и упрочить – вплоть до ее разрыва – ту слишком легко рвущуюся ткань связей, в которую сплетены дела людей в их бытии друг с другом.
§ 32 Процессуальный характер действия
Разумеется, даже эти внедрившиеся вплоть до повседневного словоупотребления и мудрых пословиц теоретические усилия понять действие как средство для достижения определенных внеположных ему целей и вытекающее отсюда принижение всего вообще политического до средства, служащего какой-то «высшей» цели, не могли довести до изгнания свободного действия из мира и тем самым до выветривания из сознания людей одного из решающих человеческих переживаний, т. е. просто до разрушения всей области дел человеческих. Это однако не означает что они остались вовсе без последствий. Мы уже видели, как мнимое современное преодоление тяготы труда, фактическое преодоление принудительной необходимости, обременяющей всякую жизнь, имело в конце концов то следствие, что изготовление теперь тоже осуществляется в форме процесса труда и его продукты, предметы употребления, потребляются так, как если бы они были приготовленные трудом потребительские товары. Аналогичное смещение способностей к исходно чуждым для них областям, похоже, совпало с первыми серьезными попытками исключить по возможности поступок из области человеческих дел и трактовать все эти дела так, как если бы они были подчинены законам изготовления и поддавались такому же основательному планомерному упорядочению, как и объекты предметного мира. Настоящее различие между Новым временем вплоть до его последних стадий и будущим, в котором мы уже начали жить, похоже, то, что свои способности поступка, состоящие в развязывании спонтанных процессов, без него никогда бы не начавшихся, человек направил на природу, в отношении которой он до сих пор вел себя как изготовляющее и познающее существо, заимствуя у нее материал для обустройства своего мира вещей, наблюдал природные процессы и исследовал их закономерности. То, как мы сегодня поступаем с природой, буквально внедряясь в нее нашей активностью, можно пожалуй проиллюстрировать случайным замечанием одного из новейших ученых и техников, вполне серьезно сказавшего, что «фундаментальное исследование состоит в том, чтобы делать и не знать, что ты делаешь»[320].