Да, теперь-то мне совершенно ясна каждая деталь этого криминального дела, вполне достойного того, чтобы попасть на страницы газет, дела, которое я, безмозглая преступная жертва, молча выстрадал, из-за которого страдаю и ныне. Дорогие гербовые марки наклеивались в конторе, и доверено это было слуге председателя под контролем одного из писцов. Но писец подделывал марки. Подделывать гербовые марки сравнительно нетрудно, да и кто, в самом деле, их рассматривает? Перечеркнут синим карандашом и — отсылают.
Однако не посвятить в это слугу было нельзя, и синий человек стал, судя по всему, истинным проклятьем для того несчастного злоумышленника писаря; таким проклятием стал он позднее и для меня. Воображаю, как он шантажировал писаря! А тем временем сам обучился нехитрому этому делу, да и станок спрятан был у него, в том самом большом доходном доме, где он проживал, в заброшенном, всеми забытом подвале, куда были вхожи только они — дворник да его сообщник.
Но в один прекрасный день преступный писарь, по-видимому без всякой на то причины, застрелился.
К счастью, он не оставил никому ни строчки, никакого письма. Однако можно было опасаться, что обнаружится недостача в марках, в счетах, возможно, остались и другие следы преступного их сообщничества. Малейшее подозрение выявило бы соучастие председательского слуги.
Синий человек не потерял головы. В тот же день он как бы вскользь сказал председателю, что у него имеется дальний родственник, окончивший сколько-то там классов и очень желавший занять место покойного.
— Парень толковый, ваша милость, поручиться могу. Он будет куда как полезный.
— Что ж, пускай подаст прошение, да поскорее. Начальник канцелярии только что докладывал мне: человек требуется им срочно. Конечно, лучше, когда не с улицы.
Синий человек хорошо знал все окраинные корчмы и злачные места, где почти совсем опустившийся народец, иногда с весьма солидным образованием за спиной, топит в вине горести своей незадавшейся жизни. Он даже водил с ними компанию и не сомневался, что отыщет среди них отчаявшегося бедолагу, которого посвятит в свои делишки, устроит в конторе и сделает своим рабом. Но ему повезло вдвойне: он наткнулся на меня.
И вот я оказался в канцелярии судебной палаты, поверенный и соучастник ежедневно свершающегося преступления, из которого не извлекал к тому же никакой для себя выгоды. Весь доход прикарманивал служитель, я же существовал на жалкую поденную плату, не имея никаких надежд на ее повышение, ибо из меня, разумеется, не получилось полезного работника и терпели меня в канцелярии, единственно, надо полагать, ради старого служителя. (А этот старый добрый служитель из первого же моего недельного заработка с лихвою отобрал то, что выдал авансом. Хотя я отработал все, несколько дней безропотно исполнял все дворницкие обязанности по дому. Например, по ночам бегал открывать двери запоздавшим жильцам; но он, объяснив мне, что на звонок просыпается тоже, неукоснительно отбирал чаевые.)
И с этими-то воспоминаниями я вновь пробудился в прекрасной Венеции!
Теперь мне открылось все. Я понял, отчего меня охватывало такое отвращение и ужас при виде любой канцелярии. Понял и ту непонятную, таинственную силу, вовсе не похожую на сонливость, которая вынуждала меня, как ни страшился я погрузиться в сон, всякий раз ложиться и засыпать очень рано, еще до одиннадцати. Мне и прежде чудилась за этим непостижимая, пугающая неотвратимость: что-то влекло меня к постели, казалось, если я не лягу вовремя, со мною случится какое-то несчастье. Теперь я знал, что это было: писцу полагалось являться в контору рано утром, вот почему Элемер Табори должен был ложиться спозаранку.
И Элемер Табори спал допоздна; часто бывало, что пробьет уж и десять, одиннадцать, а он только-только откроет глаза. Писец же тогда еще ложился довольно рано, даже очень рано — заменял ужин сном.
Да, да… Иногда Элемеру Табори случалось вечером по какой-то причине лечь позднее обычного. В этот день писец просыпал и опаздывал на службу. И, придя, должен был покорно смотреть, как сбегается в белые жгуты кожа на лбу красномордого начальника канцелярии, выслушивать его тупые остроты в свой адрес… ох, этот скрипучий голос, напоминающий звук скребущего по дереву ногтя.
— Ах, ну да, ну как же! Его милости опять угодно было почивать подольше.
А я угрюмо таращился на разграфленные листы, и хотелось мне одного — убить господина начальника канцелярии. Я осознавал, что нет писца хуже меня и что терпят меня здесь только из милости.
Коллеги мои между тем веселились и громко хихикали.
О, как я их всех ненавидел! Ненавидел толстяка пьянчугу, отца семерых детей: говорили, что есть у него где-то неподалеку от города собственный домик и что он корпит в канцелярии не по необходимости, а лишь из мелочной жадности. Меня тошнило от его сальных анекдотов, которыми он ежеутренне нас потчевал. Тошнило от его соседа, тощего и длинношеего болтуна в очках, вечно ругавшего почем зря начальника канцелярии — за его спиной; он ратовал за улучшение положения конторщиков, твердил, что всем конторщикам страны надо устроить стачку, это непременно подействовало бы.
— Эх, да что говорить! Жалкий, трусливый народец. А я вот не побоялся, прямо в глаза министру сказал, когда мы передавали ему меморандум: «Ваше превосходительство, дальше так дело не пойдет». А что, так и сказал!
Но как только появлялся начальник канцелярии, он сразу становился всех покорней и всех усерднее.
Я не выносил и лысого барона, вечно разглагольствовавшего о том, как он кутил в прежние времена, сколько проигрывал в карты, о своих лошадях и скачках и еще о том, кто да кто в былые годы ходил в его закадычных друзьях. И ведь все его слушали, развесив уши. Меня тошнило, форменным образом тошнило от студента-юриста, пришедшего в канцелярию по протекции; этот барчук щеголял в серых гетрах поверх штиблет, жил с родителями, и служба означала для него — лишние карманные деньги и времяпрепровождение, тогда как для нас — кровавым потом заработанный хлеб; он же именно поэтому презирал нас с аристократической любезностью. Однажды (вполголоса, но так, что услышал и я) он сказал своему приятелю, который навестил его в часы занятий — ему и такое сходило с рук:
— Здесь в конторе все было бы прекрасно, если бы не приходилось сидеть с этой публикой в одной комнате.
— Действительно! Кажется, могли бы пристроить тебя в библиотеку или еще куда-то. Просто не понимаю, как это не нашли для тебя местечка поприличней, — отозвался приятель.
Я ненавидел и того, кого не терпели решительно все, — шпиона, пролазу, который умудрялся каждый день написать бумаг больше всех да еще успевал понимать то, что пишет; говорили, что за проведенные здесь годы он основательно поднаторел в коммерческом праве. Перед ним, без сомнения, открывалась карьера, и вполне вероятно, что он дослужится до старшего канцеляриста, да что я говорю — даже до начальника канцелярии и будет получать вознаграждение по десятому классу. Его знали и уважали даже судьи; проходя частенько через нашу комнату в архив или регистратуру за документами по очередному делу, они останавливались обсудить с ним какой-либо хитроумный казус, в котором он с его опытом и практикой вполне мог оказаться более сведущ, чем они сами. Нас, остальных, они даже не замечали, как если бы нас и не было, мы же взирали на них, как на высшие существа, и только злились и удивлялись, когда приходилось читать, что они своим положением недовольны, утверждают, что на их жалованье прожить невозможно, и добиваются повышения окладов. Это они-то, числящиеся кто по седьмому, а кто и по шестому классу!
Однако более всех других ненавидел я моего синего человека, служителя господина председателя судебной палаты. Он был богаче всех нас и держался с нами насмешливо-фамильярно. В канцелярии он появлялся часам к одиннадцати с корзиной булочек. Две таких булочки составляли обычно весь мой обед. Надменность синего человека, которой он ежеминутно давал мне почувствовать, что я его раб, превратила мою жизнь в ад. В кошмар. Когда он входил в комнату, я вздрагивал. Я слыл его родственником и всем был обязан ему — но никто не ненавидел его так, как я.