Эта книга — письма, которые я Вам рекомендую, — охватывает тридцатипятилетний период в жизни Беттины. Никто из тех, кто знал ее восторженным ребенком, своенравной девочкой, не ожидал превращения ее в хозяйку дома и мать семейства, подчинившую все свои духовные интересы, необузданные фантазии и мечты требованиям многодетной семьи. Примечательным образом именно она, по сути единственная из романтического содружества рубежа веков, живой и невредимой восстает из пепла в тридцатые годы и заслуживает себе в глухой атмосфере предмартовской Пруссии — отнюдь не легкой ценой! — звание «зачинщицы»; именно она сознательно возвращается к вызывающе наивным манерам своего детства и ранней юности — ибо лишь ребенку дозволено говорить, что король гол. Именно она — и потому-то я ее так настоятельно Вам рекомендую — отказывается выбирать между ложными альтернативами, которые навязывает им всем их эпоха: быть либо отчаявшимся бессильным одиночкой, либо приспособленцем-филистером; еще на рубеже веков Клеменс Брентано обозначил эти альтернативы, в тисках которых бьется, изматывая силы, ее поколение — потомки революционеров мысли:
<b>«В нынешнем мире можно выбирать лишь между двумя возможностями: быть либо человеком, либо буржуа, и ты отчетливо видишь, чего избегать, но не видишь, что обнимать. Буржуа заполонили все и вся, и людям ничего не остается для самих себя, кроме самих себя».</b>
Это радикализм раннего, иенского романтизма, чей дух свято хранит Беттина. Письма к Гюндероде, которая не принадлежала к кружку «романтиков», но была связана с ними либо личной дружбой, либо духовными узами, очень своеобразно отражают внешне как будто шутливое обращение Беттины с этим томлением по иной, лучшей жизни — в эпоху, когда реальная общественная практика приняла совершенно иное направление.
Ей хорошо знаком и ореол мечты, их всех окружающий, и страх, что эта возвышенная оболочка спадет, очарование развеется и все они превратятся в людей-автоматов; не случайно образ автомата буквально как наваждение, как неотвязный кошмар появляется в литературе тех лет. В письме к Гёте — сиятельнейшему из всех возлюбленных, которых она сама себе создала, — прорываются эти прозрения и страхи, ее сомнения в себе самой. 29 июня 1807 года она пишет ему (Каролины уже год как нет в живых):
<b>«Эти магические обольщения, это чародейство — они мое белое платье… Но, господин мой и повелитель, тягостное предчувствие меня томит, что и с меня совлекут это белое платье, что буду ходить я в обыкновенном, будничном наряде и что этот мир, оживляющий ныне все мои чувства, канет в небытие; и я предам то, что должна была бы трепетно оберегать; и буду мстить там, где должна была бы безропотно покоряться; и там, где бесхитростная детская мудрость указует мне путь, я заупрямлюсь в гордыне и самонадеянности; но печальней всего будет то, что я, подобно им всем, стану клеймить проклятием греха то, что отнюдь не греховно, — и мне будет поделом».</b>
Все то, что она хочет заклясть, отвести от себя (и отводит!), происходит на ее глазах со спутниками ее юности, знаменитыми и безвестными, когда исчезает надежда, этот стимул души. Иные рано умирают, как Новалис, другие кончают самоубийством, как Клейст; третьи колесят по Европе в поисках подходящего им места, как Август Вильгельм Шлегель; сближаются, подобно Фридриху Шлегелю, с политической реакцией — на некоторое время по крайней мере — либо, подобно Клеменсу Брентано, увязают в дебрях католического мистицизма.
Беттина видит, как распадаются дружеские сообщества под натиском Реставрации, переживает болезненные разрывы и отчуждения — с Гюндероде, с Клеменсом, с Савиньи, с Гёте, — наблюдает, как необходимость зарабатывать хлеб насущный вынуждает мужчин приспосабливаться, идти на компромиссы. Один из них, Иозеф Гёррес, прошедший едва ли не все ступени эволюции от революционера до деятеля клерикальной реакции, еще в 1822 году сказал:
<b>«Никто из этого поколения, лицезревшего революцию… прошедшего через всю славу и весь позор… не увидит обетованной страны свободы и покоя».</b>
Страна Утопия, страна свободы, равенства и братства, отступает в немецких княжествах, особенно в Пруссии, перед реальностью Священного союза и карлсбадских постановлений; она раскалывается надвое — реакция в общественной жизни и бидермайер в жизни частной; она тонет в свистопляске охоты на «демагогов», цензуры и слежки, в вязкой живучести общественной системы, стремящейся наладить буржуазное производство под монархическим управлением и не желающей осознавать собственные противоречия; а самые радикальные литераторы — Гейне, Бёрне, Бюхнер — уносят эту страну с собой в вынужденное изгнание, сохраняя, спасая ее лишь в своих скорбных, мучительно вопрошающих, иронических, отчаянно-бунтарских стихах, пьесах, очерках. Условия немецкой жизни, которые молодой Маркс квалифицировал как исторически несостоятельные, распыляют, обрекают на одиночество всех тех, кто способен был бы стать глашатаем общественного движения. Женщина, о которой здесь идет речь, — Беттина фон Арним — ушла в мир супружеской жизни, «носится с детьми, как кошка с котятами», молчит, пишет письма, рисует; но об этой же женщине упомянутый выше Гёррес в двадцатые годы, увидев один из ее рисунков, проницательно заметил: «Это не классицизм, но и не романтизм — это беттинизм, своеобычный и весьма приятный смешанный жанр».
В самом деле, этот беттинизм не поддается классификации и каталогизации, не укладывается в рамки ни одного из движений, с которыми она соприкасалась в течение долгой своей жизни; умение жить «по уставу собственной природы» помогает ей выстоять, но оно же делает ее одним из тех исключений, которые потомки легко склонны недооценивать. Она непригодна как пример для демонстрации того или иного тезиса. Позднейшие поколения упорно держались пленительного образа юной Беттины — возможно, проецируя собственные несбывшиеся желания и мечты на это угловатое, несносное существо, на этого своенравного гнома, лишенного возраста, — юная фантазерка, гениальное, слегка испорченное, незрелое дитя, полудевочка-полуотрок, вторая Миньона, загадочная, переменчивая, ускользающая, обреченная на раннюю смерть. Беттине хорошо ведом был соблазн прикинуться этим творением искусства, а то и преобразиться в него, но она сумела — а это нелегкий трюк! — разрушить собственный миф, обманчиво цельный образ своей юности и встретить лицом к лицу будничное течение «пошлой» жизни. Что ж удивляться, если убожество порою побеждает ее?
<b>«Двенадцать лет супружества были для меня в телесном и духовном отношении пыткою, </b>— пишет она к новому, 1823 году своей сестре Гунде фон Савиньи в Берлин. — <b>То, что я прежде выносила безропотно, ибо чувствовала себя достаточно сильной, теперь я несу как крест, ибо я достаточно слаба. Впереди у меня — лишь конец всего».</b>
Сколь бы относительными мы ни считали подобные высказывания, едва ли мы впадем в преувеличение, представляя себе как угодно серьезными ее возрастные тяготы, степень ее удаления от надежд и мечтаний юности. Этого образа женщины, изнемогающей под бременем повседневности и непрерывного самоотречения, не сохранилось. Вот еще несколько фраз из того же письма:
<b>«Где уж тут писать, коли здесь каждый день, весь год, всю эту долгую славную жизнь не случается ничего такого, ради чего стоило бы хотя пошевельнуть рукой или ногой. Нет занятия, более притупляющего ум, нежели совсем ничего не делать и ничего не ощущать; каждою мыслию своей ты устремляешься прочь из этого существования, летишь, с натугою воспаряешь как можно выше над повседневностью — но тем глубже, тем опаснее неминуемое падение, и ты лежишь тогда будто с перебитыми костями. Вот так и со мной: ночи напролет жгу свечи, просыпаюсь что ни час, сравниваю свои сновидения со своими предшествовавшими раздумьями и, увы, слишком часто убеждаюсь, что и те и другие тянут меня все в ту же пустоту повседневного моего окружения. Ничто так не ослабляет дух, как сознание того, что твоя своеобычность никому не надобна… Ах, как низко пали мои притязания к жизни — и чем меньше я от нее требую, тем больше она отнимает у меня, а что меня ждет взамен? Стать лицемеркой — либо ничтожеством».</b>