Пламя под пеплом. Тот же страх перед единственным грехом измены самой себе, что и шестнадцатью годами раньше в письме к Гёте. Но не совсем, все же не совсем удалось за эти двадцать лет назойливому «земному гостю» изгнать «гостя небесного» из ее души — хотя и все реже слышны в письмах к Арниму сердечные тона, все чаще тона раздражительные, обвиняющие, ибо ей приходится защищать себя, свою материнскую и супружескую готовность к самопожертвованию против его слишком трезвого, слишком спартанского образа жизни. Ее скорбь по поводу ранней смерти Арнима (в 1831 году) глубока и искренна. Беттине сорок шесть лет. Арним был — и остался — единственным мужчиной в ее жизни. Никогда впоследствии она, насколько мне известно, не говорила о годах своего супружества с сожалением или раскаянием, никогда ни от чего не отрекалась. Она была, как и он, человеком возвышенной и щедрой души; она могла бывать капризной, даже привередливой, но никогда не бывала плаксивой, мизантропичной, озлобленной. Уже в день кончины Арнима, в первых письмах к друзьям, мы видим, как она выжигает все земные шлаки из образа мужа и стремится явить миру его новый образ, почти икону, которую она намерена боготворить. Но рядом с мечтательницей в ней уживается беспощадно-трезвая натура, не теряющая из поля зрения потребности дня. Она хлопочет об управлении поместьем, оставшемся детям в наследство; она организует издание первого собрания сочинений Арнима и принимает в подготовке его самое деятельное участие. И, ко всеобщему изумлению, к неудовольствию франкфуртской родни, она после смерти мужа начинает писать сама: пять книг за тринадцать лет; неопубликованная рукопись; поток писем, составляющих целые тома; заметки, наброски. Она начинает третью жизнь.
<b>«Я счастлива, совершенно счастлива; что может быть благословеннее, чем из однообразия долгих прожитых лет, как из-под тлеющего пепла, вспыхнуть новыми пламенами?.. Нынче ночью мне так и не дали заснуть обильные цветы, теснившиеся наружу из духовной почвы моего детства».</b>
Из письма князю Пюклеру января 35-го года.
Кому она высказывает свои чувства, кто разочаровывает ее своим порицанием — какое это имеет значение? Какое имеет значение, что она иной раз проявляет неразборчивость? Инстинктивно она берет все, что подвернется под руку, лишь бы это топливо поддерживало пламя ее творческой жажды. Инкубационный период закончился, вирус, дремавший так долго, ожил и подстегивает свою носительницу к лихорадочной деятельности. Не когда-нибудь, а в самое оцепенелое десятилетие прошлого века госпожа фон Арним развивает эту свою пробудившуюся активность, превращает свой дом в самом сердце прусской метрополии — Унтер-ден-Линден, 21, — в анклав независимых умов; плевать она хотела на полицейскую слежку, на почтовую цензуру — она принимает заезжих гостей и почитателей, едва справляется с ежедневной почтой, заботится о заболевших холерой, о бедняках «Фогтланда» — квартала неподалеку от Гамбургских ворот. И пишет.
Год 1839-й, когда возникла книга о Гюндероде (второй эпистолярный роман Беттины после книги «Переписка Гёте с ребенком»), лежит в точности посередине между революциями 1830 и 1848 годов — и в самой нижней точке между этими двумя валами. Современники этого не могут знать. Во всяком случае, еще и речи нет о «весне народов». Кругом царит сумеречная мгла, распространяются апокалипсические настроения. Каждый пруссак, говорит Гласбреннер, родился на свет «с жандармом в груди». И вот — представляете себе? — берлинские студенты устраивают в честь Беттины факельное шествие — после выхода в свет книги о Гюндероде в 1840 году! Наверняка они прочли только адресованное им посвящение — и поняли его так, как она и хотела: в политическом смысле. «Да восстанете вы снова, подобно золотым цветам на прибитом лугу!» Экзальтированный призыв, конечно, — но и какой смелый текст! Ведь она отваживается упомянуть о запрещенных студенческих союзах («победные песни буршей»), уповать на «смену времен», пожелать молодежи: «Да осенит и охранит вас благосклонная звезда». Язык этот будет понятен лишь тому, кто знает, что еще и в декабре 1836 года Берлинский апелляционный суд приговорил сорок грейфсвальдских студентов — членов буршеншафтов — сначала к смерти, а потом к тридцати годам тюремного заключения; что на так называемый «Гамбахский слет» буршеншафтов в 1832 году Пруссия ответила принятием нового «закона о демагогах» — «для поддержания общественного спокойствия и законного порядка»; что после подавления разрозненных демократически-республиканских демонстраций тридцатых годов в германских княжествах, особенно в Пруссии, воцаряется кладбищенская тишина — после беспощаднейшей расправы над участниками злополучного штурма франкфуртской вахты в апреле 1833 года (тоже в большинстве своем студентами); после конфискации «Гессенского сельского вестника», ареста Вайдига, бегства и эмиграции Бюхнера; после всегерманского запрета на сочинения писателей группы «Молодая Германия». Хорошо организованный государственный и полицейский аппарат душит всякую попытку общественного движения. Как это обычно бывает там, где на публичные политические дискуссии наложен запрет, различные группировки и партии, в качестве эрзаца, ломают копья по литературным вопросам. В тридцатые годы самой жгучей темой был — Вы не поверите — Гёте с его наследием. Но именно ему, в простоте душевной, посвятила Беттина свое первое произведение. Под девизом-заклятием «Это книга для добрых, а не для злых сердец», почти не затронутая антагонистическими распрями, вышла в 1835 году книга «Переписка Гёте с ребенком» и произвела ошеломляющее впечатление. Сочинительница прославилась за одну ночь; современники восприняли ее как стихийное явление природы — или как явление из мира духов. Во второй раз со времен ее юности она была поставлена вне истории.
<b>«Этот загадочный ребенок, </b>— писал один из младогерманских журналов, — <b>внес совершеннейший разброд в наши партии. Кому следовало бы его хвалить, бранит его, кому следовало бранить — хвалит».</b>
Как нам хорошо известно, это явный признак того, что партии зарапортовались. Беттину, эту «сивиллу романтической эпохи», младогерманцы называют «гениальным, мистическим, пророчествующим кобольдом, романтическим блуждающим огоньком»; «мстительной фурией» величает ее Бёрне, который в Париже перетолковывает ее проникнутую благоговением книгу в книгу, направленную против Гёте; а историк Леопольд Ранке заявляет: «У этой женщины чутье пифии». Из столь противоречащих друг другу примет составляется образ прямо-таки монстра; и это свидетельствует, как мне кажется, не столько о характере Беттины, ее натуре, ее личности, сколько о потребности эпохи во внеисторической и надысторической фигуре, которая единственно и могла бы внести хоть какое-то брожение в болото прусско-германской общественной жизни.
В этом государстве занято каждое кресло, каждый пост — от министра культуры до члена высшего цензурного комитета, от государственного советника до тайного уполномоченного по университетам, от министра внутренних дел до главного почтмейстера (у которого к тому же еще и фамилия Нагель — то ли ноготь, то ли гвоздь! — и который не может отказать себе в удовольствии почитывать самому перлюстрируемые письма поднадзорных литераторов — сколь похвальное личное участие!); контингент деятелей духа тоже широк — от государственных поэтов до демагога, содержимого в «железном ящике», в этом придворном узилище, наводящем на всех ужас; да и в оппозиции, похоже, все роли уже распределены. Вакантным оставалось — это видно лишь теперь, задним числом, — одно-единственное место, и его должна была занять женщина — из высокопоставленных кругов, но критически мыслящая, непригодная ни к какой должности, не принадлежащая ни к какой партии; она должна была быть образованной и бесстрашной, гражданственной и сострадательной, ясновидящей и сомнамбулой. Чем не описание фантастического видения? Но это портрет Беттины.