<b>«Я не отступлюсь от тебя, пока ты не пообещаешь, что сохранишь себя для всех нас; ведь в чем же ином смысл нашего земного союза, как не в том, чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою и с радостной верой в то, что и в царстве теней нас ждет любовь».</b>
На это Гюндероде отвечает — впадая в ошибку столь многих женщин, полагающих, что невозможно отделить друг от друга жизнь, любовь и работу:
<b>«Нынче утром получила Ваше письмо; а ввечеру вдруг чувствую, что оно так отчужденно и странно смотрит на меня и я не могу понять ни его языка, ни его взоров. Оно так разумно, так исполнено жаждою деятельной пользы и так довольно жизнью. А я уже много дней провела в Орке и поняла, что хочу без всяких промедлений и сожалений сойти туда — нет, не мыслию только, а вся, вся, телом и душой. Я мечтала встретить там и Вас, но Ваши помыслы направлены на иные предметы. Вы как раз начинаете твердо обосновываться в жизни, Вы сами говорите, что смысл нашего союза видите в том, „чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою“; но это мы, думается, могли бы сделать и не зная друг друга. Я помышляла совсем о другом, и если Вы имели в виду лишь то, что сказали, и ничего больше, — стало быть, Вы совершенно заблуждаетесь во мне, а я в Вас, ибо тогда Вы совсем не тот человек, какого я себе представляла; когда я говорила о дружбе с Вами, я подразумевала союз на жизнь и на смерть. Это для Вас слишком серьезно? Или слишком неразумно? Помнится, когда-то Вам дорога была мысль умереть вместе со мной — или, если смерть настигнет Вас раньше, увлечь и меня за собою. Теперь же у Вас объявились более важные заботы — к примеру, о том, а не выйдет ли еще и из меня в этом мире какой-нибудь прок. Тогда, конечно, было бы огорчительно, если б Вы послужили причиною моей ранней смерти. И вот я должна следовать Вашему примеру и точно так же думать о Вас. Я не понимаю такой разумности».</b>
Разве не леденит душу эта спокойная демонстрация разумения иного рода — того разумения, которому нет места в этом мире и которое нетерпимо именно потому, что одно его присутствие лишает смысла безумное самообольщение всех разумников, помешанных на полезности и готовых отречься от самих себя ради чего-то, «что выше нас»? «Весь зрелый цвет мужских моих духовных сил, — пишет ей этот несчастный Крейцер, — я употреблю на труд, который в своем стремлении обнажить самую суть священной наивной древности был бы достоин того, чтоб быть принесенным в жертву Поэзии». Еще и это на ее голову! Живую женщину сначала лишают плоти и крови, превращая в аллегорию, затем отчуждают, превращая в идола, и этому идолу мужчина творит жертвоприношения. И что он приносит в жертву? Высшее, на что способен.
«Лишь чудо могло бы вас воссоединить: смерть или деньги». Верная Гейден со своим лаконизмом берет быка за рога. Подразумевается смерть Софии — или деньги для Каролины, чтобы она могла стать независимой, а Крейцер мог назначить жене приличную ренту.
Все больше и больше их письма становятся диалогом собеседников, обреченных против воли заблуждаться друг в друге.
Горькие монологи, реплики «про себя».
Каролина: «Я ведь совсем одна, и гляжу ли я печально или весело — кому до этого дело?»
Крейцер: «Разве ты одна? Ведь есть же у тебя я. Я твой по-прежнему, я только живу в ожидании той весны, когда я смогу невинно наслаждаться твоей близостью, любить тебя, как любят самого верного друга…»
Каролина: «Ты говоришь так, будто и нужды нет в том, чтобы я тебе принадлежала…»
Крейцер: «Ах, ничто не радует меня, и если что и обрадовало бы, так это желанная, ощутимая близость, от каковой я отторгнут навек…»
Каролина: «Ужасное мгновение пришлось мне недавно пережить. Мне представилось, будто я долгие годы была безумною, а потом вдруг обрела рассудок и, как только я спросила о тебе, мне сказали, что ты давно уже мертв. Вот это было истинное безумие, и, продлись эта мысль мгновением дольше, она бы разорвала мне мозг. Потому не говори мне больше о блаженстве иной любви».
Крейцер: «O sanctissima virgo!»
Каролина — тоже по-латыни: «Я люблю тебя больше жизни, мой милый, нежный друг, я хочу жить с тобой или умереть».
Крейцер на берегу Рейна: «О, я готов был броситься в его волны, чтобы он унес меня к тебе, этот могучий широкий поток!»
Каролина: «Как горька наша участь… Вместе с тобой завидую рекам — они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
Удивительный рефлекс самозащиты позволяет Крейцеру не замечать знаки, неотвратимо указывающие на смерть. Он еще прибегает к утешениям, как в свое время Савиньи: «Не отдавайся во власть этих бурь!» Он отваживается определить для нее «климат», который должен господствовать в ее душе: «Безоблачно, ясно, спокойно, мягкое живительное тепло». Он еще дерзает требовать: «Спокойствие — вот твой долг передо мною».
Не без замирания сердца следишь за процедурой самодрессировки, которой подвергает себя в течение целых двух лет почтенный профессор.
И вот, в конце, он готов:
<b>«Я уже примирился с тем, что меня считают очень ограниченным. Таков я и есть, я-то знаю. Да и как оно могло быть иначе, коли я, немец родом, выросший в убогой среде, влачу свою жизнь среди сограждан-мертвецов…»</b>
«Так он жил…» Произнесен ли уже литературой этот приговор? Или он еще впереди? Эпохи находят одна на другую. Ленц уж пятнадцать лет как мертв. Бюхнер лишь через тридцать лет напишет о нем эту фразу.
Никаких больше порывов, никаких планов, никаких надежд. Только сантименты, только жалость к самому себе; озабоченность — а вдруг Гюндероде видит его в слишком идеальном свете; зависть штатного служащего к «свободной художнице»: ему, видите ли, приходится вести зависимую жизнь, «не то что твоя, где что ни день, то выходной». Он на глазах мельчает. Он может ревниво выговорить Каролине за «легкомыслие» в общении со случайными знакомыми; ухитряется — она как будто во всем теперь ему покорна — развести ее с Беттиной и с «этим семейством Брентано» («они так все властолюбивы и тщеславны»), писать ей фразы вроде вот этой: «Это все оттого, что тебе недостает мужества», — предостерегать ее от свидания с ним в Винкеле на Рейне: туда же столько наезжает семей из Франкфурта!
Раз обратившись в бегство, уже не остановишься. В семи тщательно пронумерованных пунктах этот горемыка излагает женщине (она, похоже, отважилась попенять ему) логику своего поведения. Венец всего — пункт седьмой: «Любить я могу себе позволить — но не могу позволить себе полное обладание любовью, готовой забыть все и вся». И под конец — как заранее даваемая расписка в получении ответа — безнадежно-горький вывод: «Нынешнее письмо твое лишь подтверждает то, что я давно знал: ты неспособна понять мои жизненные обязательства».
Пятачок почвы под ее ногами тает на глазах. Целыми блоками реальность оттесняется в область снов — и кошмаров тоже. Гюндероде это однажды уже испытала. «Лишь в снах своих живу»… В мае 1806 года она пишет Крейцеру, которого она на этот раз окрестила Эвсебио:
<b>«Друг опять навещал меня; был очень оживлен, непривычный румянец пылал на его щеках. Он сказал, что под утро ему приснился Эвсебио, они снова были вместе, ничто их не разделяло, и они, обнявшись, шли по цветущим долинам и лесистым холмам, опьяненные любовью и свободой. Разве один такой сон не стоит всей моей жизни? Хоть несколько месяцев такого блаженства, такого незамутненного счастья, как в этом сне, — о, как я возблагодарила бы тогда богов перед смертью! Разве б я стала считаться с ценой? За это счастье я положила бы голову на плаху и не дрогнув приняла смертельный удар».</b>