Не надо думать, что они этого не понимали. Гюндероде, отнюдь не чувствительная душа, напротив, философский ум, прекрасно осознает взаимосвязь между «экономикой во всех вещах» и протестантством, и она не боится додумывать логику своего положения до конца:
<b>«Ибо жалкими нашими условиями наглухо отделены мы от природы, жалкими понятиями — от подлинного наслаждения, нашими формами государственности — от всякого великого деяния. Зажатым в тисках, нам остается лишь обращать взоры к небу или угрюмой думою углубляться в собственное сердце. Разве не отмечены этим нашим состоянием все виды новейшей поэзии? Либо это бесплотные, еле начертанные силуэты, влекомые ввысь своей невесомостью и тающие в бесконечном пространстве, либо это бледные, бегущие света духи земли, заклинаемые омраченною мыслию из глубин нашего существа, — но нигде нет сильных, самобытных образов из плоти и крови. Высотою мы можем похваляться и глубиною, но нет у нас неспешной, просторной широты».</b>
И она вспоминает Шекспира — как вспоминали его более чем за тридцать лет до нее молодые бунтари «Бури и натиска». «А поскольку сама я не могу преступить границы своего времени…» Она раздумывает, не оставить ли ей писательство и не посвятить ли себя изучению и популяризации «старых мастеров». Это не мимолетная прихоть, это ступень самопознания и самокритики, равных которым поискать.
Сравнение с «Бурей и натиском» лишь условно. Те, более ранние, принадлежали предреволюционной эпохе, эти, неточно обозначаемые суммарным понятием «ранние романтики», — дети послереволюционной поры, начинающейся Реставрации, которая позже засосет многих из бывших друзей юности в свою трясину. Что вселяло в тех уверенность, надежду, волю к жизни, что давало хотя бы иллюзорный стимул к действию («воспитание князей!»), стало для этих лишь источником горестного отрезвления и разочарования. Правда, отзвук великих идей, дошедший из Франции, глубоко всколыхнул их сердца, пробудил в них честолюбивые мечты, сформировал их идеалы; посредниками здесь по большей части были произведения почитаемых старших: Канта, Фихте, Гёте, Шиллера, Гердера. Скудные возможности общественно-политической практики, предоставлявшиеся новой интеллигенции немецкими социальными условиями, были испробованы этими старшими; частью они в них изверились, частью разуверились, в некоторых случаях (важнейший — Гёте) приняли их как компромисс на всю жизнь — хоть и не без мучительной боли, хоть и ценою отказа от злободневной политики. «Не след нам желать потрясений, которые подготовили бы почву для классических произведений в Германии», — написал Гёте, кумир этой молодежи, за пять лет до начала нового века в своей статье «Литературное санкюлотство». Программное положение, в котором если что и проявилось, то, безусловно, высокоразвитое чувство реальности, но отнюдь не революционный пыл.
Отречение пятидесятишестилетнего, сосредоточение на собственном творчестве, на символическом осмыслении собственной жизни — двадцатилетним все это заказано. Революцию они переживают как чужеземное владычество. Им, сыновьям и дочерям первого поколения немецкого просвещенного бюргерства и обуржуазившихся бедных дворянских семей, предоставлен выбор между унизительными методами угнетения, практикуемыми в карликовых немецких княжествах, и подчинением Наполеону; между анахроническим феодализмом домашнего толка и насильственным насаждением давно назревших реформ в управлении и экономике властью узурпатора, который, естественно, беспощадно пресекает все проявления революционного духа. Если это выбор, то он таков, что подавляет действие в самом зародыше, уже в мысли. Они первые, кто до конца, до дна осознал эту горькую истину: никому они не нужны.
«Какие деяния еще ждут меня, какой более достойный опыт, ради которого стоило бы жить дальше?» — Откуда взять аргументы, чтобы ей возразить? Утопии сгорели дотла в собственном огне, вера иссякла, все опоры рухнули. Эти молодые люди так одиноки в вихре истории! Надежда на то, что другие — их народ! — пойдут за ними, угасла. На самообмане не проживешь. Безвестные одиночки, лишенные всех возможностей действия, обреченные жить авантюрами души, они безраздельно отданы во власть своим сомнениям, своему отчаянию, растущему чувству полной безнадежности. Кажется, достаточно самой малости, чтобы столкнуть их в бездну, по краю которой они идут с открытыми глазами. И все-таки стоит задаться вопросом, такая ли малость их убивает. Не является ли то, что в конце концов убивает их (несчастная любовь, боже мой!), для них всего лишь знаком, который подает их и без того решенная судьба: вы покинуты, не поняты, преданы? И так ли уж совсем неверно истолковывали они подобные знаки?
2
Немецкие биографии. Немецкие кончины.
После скажут — взвинченность. Повышенная чувствительность. Но ведь можно было бы сказать и «перенапряжение», если согласиться считать предвосхищение, предчувствие — напряжением. Но — предвосхищение чего?
Наш привычный инструментарий не в состоянии этого ухватить. Литературные, исторические, политические, идеологические, экономические понятия неспособны до конца это выразить. Вульгарному материализму нашей эпохи не поспеть за хитросплетениями сухого рационализма их поры, за этой самоуверенной, все объясняющей и ничего не понимающей прямолинейностью, против которой восстают те, о ком здесь идет речь: против ледяного холода абстракций, против устрашающей неуклонности в следовании ложным, даже и не поверяемым на их истинность целям, против прогрессирующего окостенения разрушительных структур, против торжества безжалостного принципа целесообразности — против всего того, что страхом, депрессией, склонностью к саморазрушению оседает в их сердцах.
Свидетельством духовного состояния этого поколения, для которого великие идеи немецких просветителей превратились в плоскую прагматическую казуистику, для которого образ мира лишился красок и перспективы, может служить раннее стихотворение Каролины, в котором она заявляет о себе как поэтесса философского склада:
ОДНАЖДЫ И ТЕПЕРЬ
Тропинкой узкою земля казалась,
Над нею на горах стояло небо,
По сторонам же разверзались бездны ада,
И тропки уводили в ад и в небо.
Прошли века, и все перемешалось:
На землю пали небеса, и бездну
Заполнил разум до краев — стал торным путь.
Да, мы разрушили вершины веры,
Шагает твердо по земле рассудок,
Всему он сыщет меру и аршин.
Тон отнюдь не жалобный. Никаких плаксивых сантиментов. Аутентичная картина — воздадим ей должное.
Итак, иное вúдение, иные слова. Надо снова извлечь из небытия слово «душа», снова восстановить в правах слово «томление», отмести все оговорки. «Религия невесомости», пишет Беттина Брентано Каролине, они намерены основать религию невесомости, и высшим принципом ее должно стать:
<b>«Никакого образования — я хочу сказать, никакой благоприобретенной образованности; пусть каждый пытливо вглядывается в себя самого, добывает себя из глубин как руду, бьет из этих глубин как родник; единственной целью образования и воспитания должна стать эта задача — освободить дух, дать ему дорогу на свет божий».</b>
Итак, «пытливость», «любопытство»; еще «фантазия» — и довольно употреблять это слово в уничижительном, бранном смысле («одни фантазии!»). Какие высокие они берут ноты, какой благодатно-дерзновенный позволяют себе язык, какой упрямый, требовательный дух! Какой это вызов нам, нашим очерствелым способностям ценить слова, воспринимать их как посланцев наших чувств (и нашей чувствительности тоже), воплощать себя в сочетаниях слов и использовать наш язык не как средство для возведения препон знанию, а как инструмент исследования. И какая великолепная возможность познать самих себя, условия нашего бытия!