Задела? Бог ты мой… Когда отдаешь себя общественному мнению…
А критик, кажется, ее земляк, тоже из Франкфурта?
Земляк. Он, кстати, гувернер при дворе. Подписывается инициалами.
Гувернер! Клеменс слышал другое: что он сам пробовал силы в рифмоплетстве, да оскандалился и теперь не упускает случая отыграться на всяком молодом даровании, если, конечно, у дарования нет влиятельных покровителей. Зависть, да будет ей известно, побуждение невероятной силы.
Что ж из того. От прописных истин ей не легче, да и что ими можно загладить? Не загладишь даже таких пустяков, как снисходительный тон рецензента, блудливое балансирование между притворной лестью и высокомерным порицанием, отнимающее у жертвы даже право ответить на оскорбление; обрывки фраз, умело, с тонким расчетом рассыпанные по всему сочинению зацепки, впившиеся ей в мозг сотней рыболовных крючков. «Откровения прелестной, чуткой женской души», к тому же «удостоившиеся нескольких примитивных и напыщенных похвал в некоем публичном листке» — как будто тон похвал от нее зависит! Словечки вроде «корсетные излияния», «манерное шутовство». Но главный удар: некоторые стихотворцы так легко усваивают чужое, что искренне почитают его своим — и оригинальным.
Первый приступ жгучего стыда, раскаяния — зачем было выходить на люди со своими признаниями? — прошел. Перед Клеменсом, который сейчас громко возмущается, который, вероятно, и вправду возмущен, она разыгрывает безразличие. Но медленный яд тех строк проник в нее, его не вытравить, а вместе с ядом проник и новый, прежде неведомый страх. Слишком велико подчас искушение махнуть на себя рукой. Уйти, спрятаться, замкнуться навсегда в том последнем, недосягаемом убежище, где уже никто тебя не потревожит — ни друг, ни враг. Она не даст себя унизить. У нее есть средство против любого унижения, и она знает, как им воспользоваться. Жить — необязательно, какое благо.
А Клеменс разошелся вовсю: лицемерные похвалы рецензента называет вздором (подумать только!), его замечания — слащавыми подлостями, самого писаку честит «неделикатным человеком» и даже «пачкуном», а газету — жалким бульварным листком для мелких лавочников.
— Полно, Клеменс, — прерывает она наконец. — Довольно. Я просто должна писать и знаю об этом. Стремление выразить свою жизнь в законченной, отлившейся форме сильнее меня, вот и все. И среди сочувственных отзывов на мои стихи ваш, поверьте, мне всего дороже. Но не такая уж я самовлюбленная дура, чтобы не видеть, как далеко мне до цели.
Уж Клеменс, поэт, перед которым она преклоняется, должен знать: самое мучительное — это недовольство собой. Это чувство, этот стыд должен быть знаком ему лучше, чем ей.
Беттина, бросающая озабоченные взгляды. Конечно, это она уговорила брата сюда пожаловать. Войдя, Гюндероде была неприятно поражена: первый, кого она увидела, был Клеменс, а рядом с ним Софи Меро — красавица, что и говорить, — бывшая супруга иенского профессора, за которой Клеменс ухаживал так настойчиво, так пылко, что та совсем потеряла голову и, вконец запутавшись в собственных чувствах, доверилась тому из обожателей, кто был смелее и безоглядней.
Всю историю этого смятения чувств Гюндероде прочла в первом же взгляде Софи: в ее глазах застыла смесь вины, упрямства, взбалмошности и отчаяния.
— Как ваш ребенок?
— Спасибо, уже здоров, слава богу, худшее позади.
Как она рада! Гюндероде порывисто обнимает Софи, та, кажется, удивлена и обрадована. Не в первый раз Гюндероде замечает — женщинам небезразлично ее отношение, отчего бы это?
— Софи, дорогая, это же замечательно! Я бы ужасно гордилась! Что может быть важней ребенка. — И чуть не добавляет: «У меня вот никогда не будет…»
Клеменс, наблюдавший встречу обеих женщин почти с испугом, теперь вмешивается. Какая Софи молодец, и какая отчаянная: такие тяжелые роды, а она уже через две недели взбиралась с ним на самые крутые горы. И ничего ей не делается, в воде не тонет, в огне не горит.
Женщины снисходительно переглядываются: мужчины те же дети.
Клеменса распирает гордость собственника, он говорит о ребенке. Ребенок ему нравится, даже весьма. Беря дитя на руки, он всегда бывает необычайно рад.
— Рад и болтлив, милый Клеменс, — вставляет Софи.
— Возможно, — отвечает тот не без досады. — Я не решаюсь любить его всем аппаратом своих чувств. Вдруг в один прекрасный день аппарат сломается, а вместе с ним в мир иной уйдет и любовь.
— Ну вот, вы сами слышали. — Меро обращается к Гюндероде. — Ни одну живую душу он еще не отважился полюбить «всем аппаратом». Единственное, что он любит по-настоящему, это распространяться о своей любви.
— Клевета! — с притворным гневом восклицает Клеменс. Жена отвечает ему в тон, все трое смеются. Подходит Беттина, смотрит на них изучающим взором, потом говорит:
— Удивительные вы люди, на устах одно, а в глазах — совсем другое.
Брат называет ее «задавакой» и слегка дергает за волосы.
Позже Гюндероде тихо спросит Беттину: странно, не правда ли, отчего иной раз люди говорят друг другу самые серьезные, самые болезненные вещи только под личиной маскарада? И не кроется ли за всеми этими смеющимися лицами некая опасная болезнь общения?
Беттина сразу ее поняла. Она попросила только быть снисходительнее к брату — в глубине души он добр и очень несчастлив.
— Но я ничуть на него не в обиде!
Даже Беттина — и та не хочет ей поверить. Мне и самой странно, что не умею ненавидеть, что забываю нанесенные оскорбления, — но те, что нанесла сама, — никогда. Зачем только они снова и снова вынуждают меня вспоминать о злосчастном случае?
По одному пункту, правда, она подвергла себя допросу с пристрастием: нет, она не давала ему ни повода, ни тем более права так на нее набрасываться. Она знает, франкфуртские кумушки давно прозвали ее «кокеткой» — обычная зависть засидевшихся на выданье купеческих дочек, и все же… Ей слишком хорошо известны причины, по которым женщину непроизвольно тянет, толкает навстречу мужчине: неприкаянность, боязнь унизительного одиночества. А мужчина, особенно если он самовлюблен и воображает, будто неотразим, готов даже в затаенной робости видеть призыв и поощрение. Значит, на себя полагаться нельзя, особенно ей, раз она чувствует, что способна отдаться любви не раздумывая и до конца. Но что до того случая с Клеменсом — тут она уверена. Он просто обознался. Надо ему об этом сказать.
Удивительно, отвечает он, откуда у нее такое самомнение. Откуда это сознание собственной исключительности и столь необычная для слабого пола уверенность в своей правоте? Да будет ей известно: она просто высокомерна.
Этот упрек Гюндероде слышит не впервые, возражать бесполезно.
— Я знаю свои слабости, они не там, где вы их ищете.
Только не надо рассчитывать, что тебя поймут.
Несгибаемая женщина. Ей даже нет нужды быть властной. Облик ее будит в Клейсте странные воспоминания. В этот миг, когда она с примирительным смехом слегка тронула Брентано за плечо, будто задолжала ему извинение, в этот миг, когда миниатюрные, в золоченых завитушках часы на камине звякнули один раз, тонко и так тихо, что никто, кроме него, их не услышал, — именно в этот миг он вспомнил свою Вильгельмину, шпильки в ее волосах. Как сейчас, он видит себя в ее летней беседке в саду за ценгеновским домом во Франкфурте-на-Одере; заросли жимолости укрыли их от посторонних взглядов, между ними на маленьком белом столике книга, «Луиза» Фосса[160]. Вильгельмина, сама покорность, мягко склонила голову и позволяет ему играть своими волосами, распускать их; он и сейчас ощущает ее волосы на кончиках пальцев; и, как сейчас, снова чувствует — такое не забывается, — что чувствовал тогда: смущение и вину. Теперь его трогает эта картина. Почему же там, когда все было не далекой немой сценой, а настоящим свиданием, почему тогда она оставила его столь постыдно безучастным? Он, влюбленный, которому, видит бог, пристало тогда не созерцать, но действовать, и она, Вильгельмина, бедное дитя, вовсе не бесплотный вымысел живописца, как на том медальоне — медальон, впрочем, он ей вернул, так уж водится, — а близкая, земная, нежная невеста. И легкий тлен разочарования, казалось, разлитый в воздухе…