— А я с листа не умею, — доносится до него ее голос и заливистый смех, при звуках которого он просто теряется: то ли сердиться на это сумасбродство, то ли принять как есть, может, и вправду натура такая. Признаться, ему спокойней и милей, когда женщина держится в рамках, как вот Гунда или Лизетта, жены Савиньи и Эзенбека, — они устроились на диванчике под большой картиной; простой пейзаж, но как играет зеленый цвет, сколько изощреннейших оттенков — и пожалуйста, вот вам и композиция, и глубина, и живость. Смешная мысль: другой художник, встав на его место, мог бы изобразить и диванчик, и этих столь непохожих друг на друга дам, и — очень тщательно — пейзаж над их головками. Получившаяся картина могла бы украсить соседнюю стену, вон там, над этим вальяжным комодом, и вместе с предыдущей образовала бы новый сюжет, достойный кисти очередного автора. И так далее. А что, в своем роде новшество и пригодилось бы в живописи.
Ведекинд интересуется, не разочарован ли он поездкой.
— Ну, что скажете? Как вам наш край? А люди?
— Вообще-то, — отвечает Клейст осторожно, — Рейн я видел и раньше.
— Разумеется. Но солдатом. Это совсем другое дело. Когда шагаешь в мундире, не до красот.
Тут он прав. Клейст даже побаивается говорить с ним, уроженцем Майнца, о том времени, когда он, пятнадцатилетний фенрик прусского короля, осаждал этот город. Одиннадцать лет назад это было, и в другой жизни. И воспоминания бы не осталось, не закрепи он его в словах, — теперь с помощью слов он всегда может воскресить в памяти, что чувствовал, когда шел навстречу вечернему ветру, навстречу Рейну и казалось, волны воздуха и воды напевают ему вкрадчивое адажио и он слышит мелодию во всех ее переливах, во всем полнозвучии.
Именно так — надо надеяться, достоверно — он все это и поведал много позже в письме к Вильгельмине фон Ценге, впрочем вполне отдавая себе отчет, что пером его водит не столько желание открыться, сколько соблазн слов; вот почему иногда он, не задумываясь, пишет самым разным людям в одинаковых выражениях и по части искренности — он же чувствует — перед всеми в неоплатном долгу. Даже когда невесту упрекал в холодности — все взвалил на себя, обвинения, укоры, жалобы, каждым росчерком пера в себя метил. Что делать, себя не переиначишь, ей бы пришлось волей-неволей все это терпеть. Нетрудно вообразить, как судачат теперь о нем злые языки во Франкфурте. Вскружил голову честной девушке, поманил свадьбой и бросил. Почему его это так задевает? Чем объяснить паническое смятение при одной мысли о новой встрече с ней? И почему, раз чувство не выдержало испытания разлукой, все еще так силен страх: лучше умереть, чем взглянуть ей в глаза?
Почему? Да потому, что угрызения совести страшнее упреков возлюбленной. Безнравственность! Где им знать, что это такое. А он знает. Жить не ради жизни, жить не для людей, кругом в долгу — вот что это такое. Чувствовать настоящую жизнь, только когда пишешь… Полгода, что он провел в доме Ведекинда, — в глубине души он знает: это тяжкое время было блаженной передышкой. В таком состоянии и думать нечего о писательстве. Когда смерть рядом, тиски ослабевают. Живешь, чтобы жить. Как это выразишь?..
Пора подумать о другом.
Надворный советник знает: когда пациент так погружен в себя, самое время его развлечь.
— Как вам нравится общество?
— Что? Ах общество…
— Мило, не правда ли?
— Весьма.
Есть, правда, маленькое затруднение: если случится заговорить вон с той женщиной, он не знает, как к ней обратиться.
— Простите? — Ведекинд переспрашивает осторожно, главное — не выказать удивления. Значит, внимание Клейста привлекла девица Гюндероде? Что ж, этому делу помочь нетрудно. Поскольку она не замужем — кстати, она тоже подвизается на ниве поэзии, правда не под своим именем, — обращение «мадемуазель» или, на худой конец, «барышня» вполне уместно.
И все же. Что-то ему мешает, трудно сказать что. «Барышня» решительно не годится. Нужно какое-то другое слово, а вот какое, он никак не вспомнит. Беттина — та, конечно, то и дело кличет подругу просто Линой, а Лина меж тем внимательно, но безучастно внемлет Клеменсу, который лебезит перед нею в позе просителя. Другие сверстницы зовут ее Каролиной, ему это тоже не подобает. А уж прозвище, каким обласкал ее Савиньи (она прямо просияла от радости), — и подавно. Гюндерозочка.
Как она держится: неброско, но и ни от кого не таясь. Девушка. Женщина. Девочка. Дама. Нет, все эти слова с нее соскальзывают. Дева? Смешно, даже оскорбительно (а почему, собственно? — надо подумать). Юница! Дурацкое озарение. Забыть, забыть.
Едва найдя слово, Клейст гонит его от себя. Двуполость слова ему неприятна, и он не хочет знать почему. Так она сочиняет? Вот горе-то! Зачем? Неужто не знает другого способа развеять скуку?
Гюндероде спиной чувствует чей-то упорный взгляд, стряхивает его. Незнакомец, которого привел Ведекинд, все на том же месте, будто прирос к полу, и по-прежнему в одиночестве. Неужели так никто им и не займется. Почему Мертен, всегда такой безупречный хозяин, пренебрегает долгом гостеприимства? Вот он, аплодирует Беттине, глаз от нее не оторвет, позволяет водить себя за нос, будто забыл, что ему уже за сорок, что он солидный коммерсант, а она — двадцатилетняя девчонка. Бедный чудак! Знал бы, как она потом над ним же будет издеваться, а когда я попытаюсь ее образумить, только плечами передернет. «Если человеку нравится быть шутом, это его дело, — скажет она. — Я ведь сама такая». Тут она права. Впрочем, что мне до чужого гостя в чужом доме. Быть может, немного погодя выпадет случай сказать этому Клейсту, что я читала его пьесу. Хотела бы я видеть автора, который не оживится при виде читателя.
Она, конечно, не скажет, что пьесу ей дал не кто-нибудь, а именно Мертен. Его, кстати, вещь разочаровала, он прельстился названием «Семейство Шроффенштейн», думал, рыцарская драма, какие сейчас в ходу. Она не скажет и того, что прочла пьесу больше из любопытства: слишком странные слухи доходили из Майнца о молодом человеке, которого надворный советник Ведекинд подобрал едва живым и приютил на зиму. Глядя на это детское лицо, никак не скажешь, что ему ведомы душевные бури, а тем паче злодейства, которыми кишит его драма. Он еще очень молод.
Невольно она улыбается: сама-то она еще моложе.
Теперь солнце светит прямо в четыре окна, что смотрят на юго-запад. Окна распахнуты настежь, но воздух почти недвижен, лишь изредка Гюндероде ощущает слабые дуновения. Порой, лежа на кровати и задыхаясь, она думает: ей надобно вдвое больше воздуха, чем другим, ее тело требует дополнительных затрат на какие-то неведомые цели.
Стенные часы бьют три, тонко и чопорно, как клавесин. С чего бы вдруг такая тоска. Она здесь всего полчаса, а ее уже тянет прочь и где-то внутри, она чувствует, уже пополз холод, верный спутник безутешности. А Клеменс все не отстанет, он ей надоел. Как он не понимает — о некоторых вещах лучше помолчать. А она, не в силах перебороть давнего предубеждения, не желая вспоминать о том случае три года назад, вынуждена терпеть его болтовню. Она чувствует, как натянулась кожа лица, каждой клеточкой отталкивая его взгляд, который жадно ощупывает ее рот, лоб, щеки. Просто поразительно, сколько бесцеремонности способен позволить себе мужчина под видом ухаживания, а женщина не может оградить себя от этой навязчивости, не прослыв ханжой, синим чулком или недотрогой.
Что ж, раз он настаивает — об ее стихах. Она никому об этом не скажет, а уж Клеменсу тем паче не признается, что ей больно, стыдно, что она убита. А скажет вот что: она ничуть не раскаивается, что издала свои стихи, хоть по наивности и не ведала, что творит, ломая перегородку между сокровеннейшими тайниками души и внешним миром. Ни Клеменсу, ни одной живой душе не узнать, какое это было для нее потрясение, когда волей глупого и злого случая открылось подлинное имя того, кто думал скрыться под псевдонимом Тиан.
Ну а рецензия в «Прямодушном»[159]? Не станет же она уверять, что эта статейка ничуть ее не задела?