Ему хотелось все это выложить матери и сказать спасибо, что не дала углубиться ссоре, пропасти, которая могла лечь между ним и самолюбивой Ольгой, отослала его ночевать домой, но Полина не дала ему высказаться, отрезвила его порыв, попросту предложила:
— У меня плов очень удался, баранинка хорошая попалась, не возьмешь ли с собой? Оля любит баранину…
И Юра тоже просто ответил, как будто его не переполняли высокие слова:
— Ладно, только заверни получше…
Не приняты были у матери пространные разговоры. Жила и жила. Вот когда он с родней съехался, то уставал от разговоров. Исповедовалась перед ним Лялька, жаловалась на свою судьбу Ира, сожалела о своих ошибках бабушка. И даже простоватый дядя Валя, чуть подвыпив, любил поговорить. Юра их жалел, любил, мирил, но стал смотреть на них другими глазами. Будто краска с них слиняла, позолота слезла, не такие уж они теперь были интересные, замечательные, необыкновенные. И он в глубине души был очень рад, когда получил свою квартиру. Устроился просторно, хорошо, а вот не сумел уговорить мать переехать к нему.
Юра даже прослезился. И жила одна, и умерла в одиночестве. Денег у сына не брала, так иногда — подарки. Еще и ему помогала из своей пенсии. А для чего жила? Вот состарилась — и все. И никому не нужна. Никто не запомнил, что была такая…
Сосед не то кивал сочувственно, не то думал о чем-то другом. Все-таки горячность Юры его тронула.
— Вы хороший сын, — похвалил он.
— Плохой, очень плохой…
— Вы хороший сын, — стоял на своем сосед. — Дай мне бог у своих детей заслужить такую любовь. Нынешние дети страшные эгоисты…
Как обиделась и огорчилась мать, когда он, вернувшись из поездки в Ленинград, сказал, что и не думал даже заходить к эвакуированной Лизе: ну для чего, какой ему интерес? «Мама, нельзя же жить прошлым. В Ленинграде такие музеи, такие театры, Товстоногов, балет замечательный, а я потащусь к Лизе?» — недоумевал он. А мать сказала, что живой человек всегда будет ей дороже театра. И сын опять упрямо твердил, что она живет прошлым. И только когда Полина нахмурилась, смягчился: он ведь не последний раз в Ленинграде, о чем тут горевать, все впереди, поедет в следующий раз — и пожалуйста, раз она хочет, зайдет к Лизе обязательно. «Но ты, мама, деспот, ты любишь поставить на своем».
И вот не поехал больше, не сдержал слова, не выполнил обещания. Да, многого он не сделал в жизни, а собирался. Может быть, уже и не сделает того, что все откладывал и откладывал. Он сказал вслух с печалью:
— Пока жила мама, вроде была опора, а теперь сразу на десять лет постарел…
— От смерти никто не застрахован…
— Мне больно потому, что непонятно, для чего она жила…
Из самолета он вышел совсем расстроенный. Воспоминания одолевали. Каждая улица, перекресток, арык, старый дом напоминали детство, маму, несчастную любовь к Люде, товарищей, пережитое. Он сходил на квартиру, нашел соседей, узнал, где нотариальная контора, получил какие-то выписки, ключи.
В домоуправлении — оно теперь объединяло почти всю их улицу — Юра встретил Людиного отца. Тот вроде похудел. На лице обвисли складки. Только пиджак туго сходился на все еще выпирающем животе. Брюки были широкие, немодные, старые. И глаза тусклые. Он так же, как и Юра, пришел за справкой.
— Как живете, Федор Петрович? — безразлично спросил Юра.
— Отдыхаю, нахожусь на заслуженном отдыхе, — ответил тот. И, не дожидаясь вопроса, сам сказал: — Люда замуж вышла, сынок у нее. Жена как раз у них гостит… — И тут же стал жаловаться, что народ пошел неблагодарный, прежнего уважения нету: вот, мол, видите, пришел в третий раз за бумажкой, стою полчаса, жду — никакого внимания, болтает по телефону, хоть бы что… И пригласил Юру: — Ты, Юрий, заходи, я же сочувствую…
— Тороплюсь, некогда, — отказался Юра.
Имущества после матери осталось немного, он все раздарил — кастрюли, ведра, облил слезами материнские платья из штапеля, рубашонки, даже не обшитые кружевцами, простые чашки. Несколько своих тетрадей сжег, даже ту, в которой писал пьесу, просмотрел старые бумаги, кое-что отобрал. Взял материну медаль «За трудовое отличие», значок ударника производства, грамоты, фотографии. Мать сберегла все его старые письма — это он со злостью порвал, а письма отца, совсем уж ветхие, отложил. Обо всем узнал у соседей, расспросил, как умирала, что говорила напоследок. Потом по немощеной, мягкой от толстого слоя пыли улице пошел на кладбище, отыскал, как ему указали, могилу.
Вот тут бы и надо поплакать, но он не мог. Стоял понурый, голодный, усталый от долгого перелета, после бессонной ночи, хождения по учреждениям и хлопот.
Незнакомая женщина убирала холмик, сажала цветы. Он подумал, что это сторожиха, глаза туманились, он плохо видел. Хотел оставить женщине денег, чтобы смотрела за порядком, но та удивилась.
— Что вы, какие деньги? За что? — сказала она почти обиженно. — Я ее ученица. Я Маша Завьялова.
СЧАСТЛИВАЯ НЮРА
Рассказ
Нюра затосковала. Заметалась. Кинулась по знакомым. Являлась к ним взволнованная. Жаловалась. Но не сразу.
— А-а, Нюра. Здравствуйте. Ну, как дела?
— А что дела? Хорошо. Живу одна, сама себе хозяйка.
— Здоровье?
— А что здоровье? Домой приду — лягу. Красота. Батарея горячая. Балкон. У меня двенадцать метров, у соседки, у Маши, восемнадцать. Коридорчик. Ванная. Чай пьем на кухне. Заварка общая. А то и щи вместе сварим. Маша угощает: «Ешь мое». Ну, и я в долгу не остаюсь. Куплю свининки, сготовлю: «Маша, садись, ешь…» Иногда, вы не поверите, и четвертинку возьмем. Честное слово.
— Прекрасно, — скажут Нюре. — Большая удача, Нюрочка, что на старости лет у вас все хорошо сложилось.
Вот тут-то Нюра и вздохнет.
— Хорошо-то хорошо, Валентина Ивановна, да не очень… Лешка, сын, меня в подселенки зовет…
— Что вы, Нюра!
— Не «что вы», а вот именно. Он-то еще ничего, уступчивый, а сноха наседает. Мол, если бы сына любили, если бы к Тамаре имели настоящее чувство, вы бы уважили. Небось к Татьяне бы жить пошли…
— Но Татьяна дочь…
— Вот именно. Но я вам так скажу, Валентина Ивановна. Ни с дочерью, ни со снохой я жить не желаю. Пенсию отдай, а сама жди, нальют ли они еще тебе тарелку супу, не покорят ли куском? Недалеко ходить, вот в нашем же доме. Старуху совсем ни во что, в пыль превратили, а она им детей вынянчила. Нет, Валентина Ивановна, я так просто не сдамся…
— А вы-то им на что?
— Подселенкой недовольны, хотят, чтобы я с ней сменялась. Тихая такая, приличная женщина, но, они говорят, чересчур надоедливая. Тамарка, ребенок, по глупости что-нибудь скажет, а она сразу же принцип показывает, снохе замечание: «Как можно, вы сделаете из ребенка морального урода». Слова-то какие, кому их приятно слушать… Сноха себе в голову и забрала: мол, к чему нам такой человек в квартире, что съели, что выпили, что купили — кому какое дело? А эта, мол, подселенка, так и зыркает, глаза большие, черные, как у цыганки. Я, конечно, не советую: надо жить мирно, дружно. А они — нет… Может, конечно, и их правда, люди теперь завистные, не все же так живут, как мы с Машей…
— Это вам повезло, Нюрочка, что вы дружите…
— Мы же добивались, всюду бегали — и в фабком, и в дирекцию: нас поселите вместе. Меня, может, и не уважили бы, а Маша, она ведь, несмотря что на пенсии, с производства не увольняется. Я уж ей говорю: «Пенсия у тебя хорошая, от покойной сестры чего только не привезла, ну что жадничаешь, всех денег все равно не заработаешь». Правда, она здоровая… А я — нет, я свои силы потеряла. Ох, Валентина Ивановна, куда что девалось? Вы же помните, я, бывало, к вам приду, стирку выстираю, полы вымою, рано встану — все переглажу, обратно на фабрику бегу веселая. А теперь ноги болят, руки болят, куда только моя сноровка подевалася…