Вошла Сима Соломоновна, маленькая, толстенькая, с плохо уложенными волосами, в туфлях со сбитыми низкими каблуками, строго посмотрела на Владимира Павловича: что это, мол, он тут делает в неурочный час, — взяла Тоню за руку, пощупала пульс. Тоня сразу присмирела, стала тихонькая, махонькая, как ребенок.
Сима Соломоновна велела:
— Спать.
— Не спится, — жалобно протянула Тоня. И удивилась: — Разве вы сегодня дежурите, Сима Соломоновна?
— Нет, я не дежурю…
— И так задержались, ведь с самого утра вы на ногах, — с укоризной сказала Тоня, — я думала, вы давно ушли…
Когда Сима Соломоновна вышла, Тоня бровью показала мужу: иди, мол, милый, иди, нельзя больше, не разрешается.
С трудом передвигая одеревеневшие от волнения ноги, Владимир Павлович пошел за докторшей и уже в гардеробе, робея, спросил:
— Надежда хоть есть, а, Сима Соломоновна?
— Как это может не быть надежды…
Ася вынесла пальто Симы Соломоновны и авоську с продуктами. Слегка покачиваясь с носка на пятку, она слушала, как докторша успокаивала Владимира Павловича, что завтра Тоню обязательно посмотрит профессор.
— Так всегда, — громко, но чуть в сторону, как на сцене, сказала Ася, будто ни к кому не обращаясь: — Сима Соломоновна вы́ходит, вырвет больную из лап смерти, а спасибо говорят профессору…
У Симы Соломоновны гневно сверкнули глаза, она даже руки подняла в ужасе, но Ася напялила на нее пальто и ушла за перегородку.
— Ася, я же вас просила…
Но Ася уже зашуршала жестким плащом Владимира Павловича и забормотала что-то насчет того, что она может и помолчать, ибо кто она, Ася? Маленький человек, разве у Аси есть право голоса?
— Это очень хорошо, что больные верят в профессора, — тактично поясняла Сима Соломоновна, заглушая Асино бормотание. — Наш профессор — прекрасный человек. И вообще профессор — это профессор, а мы рядовые врачи…
Владимир Павлович сделал то, чего никогда пе делал в жизни, — взял маленькую сильную руку докторши в свою и поцеловал.
Сима Соломоновна так удивилась, что не запротестовала, только тихонько отняла руку и сказала мягко:
— Не надо отчаиваться. Мы боремся и будем бороться… — По ее некрасивому, милому лицу прошла тень. Она как будто задумалась. Потом встряхнула головой. — У вашей жены, я бы сказала, вечером пульс был немножко лучшего наполнения. Это тоже что-нибудь да значит…
УМЕРЛА ЮРИНА МАМА
Повесть
Днем, пока дети в школе, в подъезде бывало так пусто и гулко, что слышен каждый шаг, каждый звук. Соседки сразу учуяли неладное. К кому же это постучали так громко? И кто вскрикнул? Не Ольга ли Парамонова? Конечно, она. И так же, как перед грозой и бурей внезапно пробегает по затихшей траве ветер и тут же тревожно начинают шуметь листья, шелестят и скрипят ветки на деревьях, так застучали и заскрипели, распахнулись тонкие фанерные двери, выскочили на лестницу женщины в шлепанцах, в домашних платьях, выбежала из своей квартиры Ольга, вся в слезах и красных пятнах.
— Юрина мама умерла, — жалобно пояснила она. — А Юра в экспедиции. Все собирался к ней в гости, так мечтал…
Ей сочувствовали, охали, спрашивали, сколько до Средней Азии ехать; выходит, на похороны все равно не успеть, даже самолетом, — так долго шла открытка. Почему открытка, а не телеграмма? Вроде теперь не девятнадцатый век… И про возраст покойной спрашивали. И кто-то облегченно вздыхал, — ну, возраст большой, ничего не скажешь. А кто-то сетовал, что для матери у сыновей никогда не хватает времени. Сбегали для чего-то в школу, сорвали с уроков Ольгиных детей, привели домой, и они топтались в квартире, полной чужих людей, смущенные и немного торжественные, и не знали, как себя держать и что отвечать на вопрос, помнят и жалеют ли они бабушку.
И там, в командировке, где был Юрий и где не скоро догнало его письмо жены, — он был в разъездах, выбирали место для строительства завода, — тоже все были испуганы, растеряны и, когда кто-нибудь из бригады, забывшись, начинал громко смеяться или вспоминал анекдот, на него шикали: мол, ты что, забыл, у Юрия умерла мать. И сам Юрий, подавленный, несчастный, говорил каждому, как бы ища защиты и поддержки:
— Мама была замечательная женщина…
Он все порывался рассказывать про мать, вспоминать, горячо оправдывался, что не смог уговорить ее переехать к нему жить. Она мягкая, но упрямая, ни за что не хотела. Конечно, надо было настаивать, просить. Но как было знать… Даже не написала, что больна…
— Да ее вся улица уважала, все соседи. И с производством она не порывала, хотя и на пенсии… Она еще в те годы, после войны, работала на тридцати восьми ткацких станках, гремела на всю Среднюю Азию, — с гордостью говорил сын.
— А ты что, разве ты из Средней Азии?
— Ну да…
— Вот не подумал бы. Из Средней Азии, а блондин…
Мать давно схоронили, торопиться ехать не было смысла, да и нельзя было прекращать работу — очень уж подпирали сроки. Он работал, как все, старался никому не навязывать свое горе, даже как будто стеснялся своего отчаяния. Все-таки уже немолодой, мужик, не мальчик.
Геодезистки и лаборантки сочувственно советовали:
— Поплачьте, Юра, вам будет легче. Вот выпейте валерьянки…
Он пил валерьянку. Он плакал. Выходил один в степь и плакал.
Все дети во дворе были до черноты смуглые, с блестящими глазами, с темными волосами, а Юрочка был светленький. И соседки очень любили его. Тискали, тормошили. Как-то спросили:
— И в кого ты, Юрочка, такой? Ни в мать, ни… Может, в отца…
Полина была хорошо настроена, шутливо подхватила:
— Нет, не в меня и не в отца. В проезжего молодца, что ли… Сама удивляюсь. Я шатенка, и Коля был шатен…
Соседки очень смеялись. И Юрочка веселился. И когда они теперь нарочно спрашивали: «Юрочка, так в кого же ты?» — он охотно кричал: «В проезжего молодца!» И заливался смехом.
Мать в конце концов рассердилась. Ей все-таки досаждали эти колкие намеки, настырные расспросы соседок. И упрекнула мальчика:
— Ты меня компрометируешь…
— Чего? — затруднился Юрочка.
— Ах, вырастешь — узнаешь…
Юра долго еще играл в проезжего молодца. Выламывал длинный прут или палку, воображал, что садится на коня, и скакал по полям, по горам, по дремучим лесам, которых никогда не видел. Но мать говорила:
— Поедешь в гости к папиной родне, — ух, там и леса…
— А когда?
— Как когда? Когда позовут…
И она начинала сердито греметь посудой.
Юрина мама никогда не сидела просто так, отдыхая. Под вечер, когда спадала жара, все женщины в тапочках на босу ногу, в сарафанах, а узбечки в ярких, блестящих, длинных, почти до земли, платьях собирались на улице. Мимо дома протекал арык, полный небыстрой, мутной воды, а все-таки от него веяло прохладой. Но Полина сюда выходила редко. Как возвращалась с фабрики, с работы, так сразу бралась за домашние дела — то стирает, то варит что-то во дворе на мангале. А то возьмет карточки и убежит отовариваться, наказав сыну:
— Ты, Юрочка, играй тут, где тети. С мальчишками не убегай, ладно? Пойду, может, на какой талон чего и соображу…
Юрочка был у матери единственным другом, главным собеседником. Она ему все рассказывала: и какая плохая пряжа идет у них сейчас в ткацкой, и какой вредный характер у мастера Зейкулова, и, наоборот, какой симпатичный и интеллигентный начальник смены Ирина Петровна.
— Она же видит, как я стараюсь, какое даю качество. Я так считаю, Юрочка, раз взялась, так надо делать хорошо, на «пять» с плюсом. Я и в школе училась на круглые «пять».
Иногда она подходила к облезлому зеркалу, выбирая среди тусклых пятен сверкающие островки, взглядывала на себя, поворачивала голову то вправо, то влево.
— Я еще ничего, верно, Юра? Да если бы я только глазом мигнула, так тот же Зейкулов… Но я не хочу. У меня сын. Ребенок. А они, — она кивала на окно во двор, где на корточках сидели возле мангалов женщины, — они хотят влезть мне в душу. Я не желаю. Может, у меня на сердце рана, но ведь не показывать же, у меня есть чувство собственного достоинства. Но ты, Юрочка, не чуждайся людей. Люди, коллектив — это все. Понял?