«Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты?»
А дальше шли те самые строки, какие теперь повторяют почти в каждой книге о нём. «Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я ещё более твоего лица».
Но вернёмся всё к той же теме.
Уже из Болдина, куда заехал он на обратном пути из Оренбурга и где ему надобно было задержаться для работы, Пушкин пишет: «Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому; то ли дело холостому! Ни о чём не думаешь, ни о какой смерти не печалишься. Смотри, жёнка. Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня — искокетничаешься». «Не стращай меня, жёнка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уже неделю, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачёве, а стихи пока ещё спят. Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживём припеваючи».
Но, очевидно, Наталья Николаевна всё продолжает прежний манер, потому что 11 октября Пушкин пишет: «Не жди меня в нынешний месяц, жди меня в конце ноября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царём, ни с женихом княжны Любы. Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу...»
«Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения...
Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, жёнка; чтоб ты была спокойная и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги ж и ты меня».
Выл ветер, и дождь барабанил в окна без устали... Вода ворчала, вскрикивала, обрушиваясь с крыши в стоящую возле угла бочку; оттуда — на землю с плеском, похожим на плеск волны. Тоска не отпускала его, он писал о наводнении...
Как бывало часто, собственные или чужие строчки, привязавшиеся, не отпускали его. Возвращаясь с прогулки, скидывая отсыревшее платье или уже перед самым сном, он всё повторял:
Стрянул шинель, разделся, лёг.
Но долго он заснуть не мог
В волненье разных размышлений...
Он писал поэму о городе Петровом — Петербурге, а также о человеке, желания которого не простирались далеко.
Ветер выл так же уныло, как в его поэме. Возможно, тот же ветер. Голые ветки хлестали сами себя и небо, которого не было. За окнами стоял сплошной мрак, он слышал только, как хрустко что-то ломалось в деревьях и падало в лужи.
Героя, о котором он писал, в конце концов, раздавила жизнь, он оказался песчинкой. На сердце становилось так, будто судьба полунищего чиновника каким-то образом соотносилась с его собственной. Не хватало только, чтоб по болдинским закипающим лужам хоть во сне, хоть наяву проскакал медный конь со своим вытаращенным в непробиваемую тьму всадником.
Надо было менять ход мыслей, чтоб хандра не завладела окончательно, отбив от работы, погнав в Петербург, где как раз усядешься за поэму между балами, работой в архивах, домашними и денежными хлопотами, баталиями с нерадивой прислугой; среди визга и плача детей, дружеских обязывающих визитов, набегов альманашников, новых платьев Натальи Николаевны, причитания и квохтания тётки, впрочем, для его слуха очень милого, над своей любимицей, своей душкой, дочерью своего сердца, как она аттестовала Натали императрице...
Тут он представил старую фрейлину Екатерину Ивановну Загряжскую во всём великолепии её форм и во всём величии её неописуемых чепцов.
Вслед за этим увидел саму Наталью Николаевну в повой причёске, о которой между ними велась оживлённая переписка. Волосы были разделены прямым пробором и тихими длинными локонами спадали вдоль прелестных щёк.
В сопровождении и под охраной тётки Наталья Николаевна входила в большую залу, а он замирал от восхищения, как мальчик, притаившийся в дальнем углу.
Куда бы он ни пытался повернуть свои мысли, становилось понятно, что не усидеть больше вдали от неё, от детей, от того, что составляло Дом. Странное устройство, где всё сцеплено, неразъединимо, где поселилась вечная тревога о деньгах, о здоровье детей, о её нарывах, которые гнездились на стянутой холстом груди оттого, что не хотело перегорать молодое, обильное молоко... Тревога была и о новых беременностях, о родовых её муках, от которых он каждый раз бежал, проявляя очевидное малодушие и ничего не умея с собой поделать...
...Вернувшись в Петербург, он не застал Наталью Николаевну дома.
«Жена была на бале, я за нею поехал — и увёз к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи. Денежные мои обстоятельства без меня запутались, но я их думаю распутать». Это из письма к Нащокину. Написано 24 ноября. А 6 декабря пишется письмо Бенкендорфу.
«...Осмеливаюсь препроводить Вашему сиятельству стихотворение, которое желал бы я напечатать, и при сем случае просить Вас о разрешении для меня важном. Книгопродавец Смирдин издаёт журнал, в коем просил меня участвовать. Я могу согласиться только в том случае, когда он возьмётся мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них наравне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего сведения я ничего не хотел сказать ему решительного».
Милостивое решение царя быть его цензором оборачивалось тяжело.
Стихотворение, на которое испрашивалось разрешение, была поэма «Медный всадник». Царь сделал при чтении её замечания, с которыми Пушкин согласиться не мог.
В декабре, числа 12—14-го, Пушкин пишет ещё одно письмо -I-опять Нащокину. Это последнее письмо 1833 года.
«...Здесь имел я неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным и принуждён был уничтожить договор, потому что «Медного всадника» цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят «Историю Пугачёва», то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».
Главная неприятность ждала впереди. Он ещё не знал о том, что его собираются пожаловать званием камер-юнкера.
Высочайший Указ придворной Конторе от 31 декабря 1833 года гласил:
«Служащего в Министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего».
Это был удар особенный. Не просто оскорбление человеку тридцати четырёх лет, которому навязали придворное звание, приличествующее разве что двадцатилетнему... Это ему была объявлена его собственная цена в глазах двора и самого государя императора. Того самого, кому он всё ещё хотел быть благодарным за возвращение из ссылки.
Получив известие, Пушкин в ярости хотел разорвать на себе рубаху и неистовствовал так, что друзья вынуждены были лить на него воду. Пожалование стало первым сигналом, предупреждающим о последующих бедствиях. Он его расслышал отчётливо. Друзья искренне убеждали себя и его: царь вовсе не имел в виду оскорбить поэта. Даже поставить его на место вовсе не намеревался. Просто так вышло...
«...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове, — записывает Пушкин в своём дневнике, вроде бы согласившись. — Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным...»
Но дальше, в том же дневнике, читаем:
«Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им». «Великий князь намедни поздравил меня в театре: — Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили».