...Он читал «Бориса» в доме молодого литератора Дмитрия Веневитинова. Сидели в кабинете хозяина в креслах, на диване, на принесённых стульях, а в общем, не так уж много — человек двенадцать, подстрекаемых любопытством, почти как в театральном зале.
Это надо было понять: вот явился Пушкин, а до тех пор для многих из них он был только голос. Они только читали его, и вольно было им, например тому же Михаилу Погодину, представлять Поэта. А вошёл не торжественный, откидывающий кудри вития. Вошёл человек среднего роста, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом.
Может быть, в этом и заключалось его главное свойство: будучи Пророком (то есть гением), оставаться человеком?
Может быть, и моя цель в этой книге показать именно это: человека среди людей?
Он любил своего «Бориса» и, задержавшись у стола, прижал большую тетрадь с рукописью к груди. Раздумье на минуту наморщило лоб: отдавать ли на суд?
— Взялся за гуж, — сказал он, однако усаживаясь и раскрывая тетрадку. Маленькая рука его с очень длинными ногтями ещё некоторое время перебирала листы.
Он так и знал, что первым ответом ему будет тишина недоумения. Но потом дыхание стало общим.
Когда он читал сцену в монастыре, сцену Григория с Пименом, почувствовал, что мороз пробегает у него по спине, шевелит волосы. Но он точно знал, то же самое происходит с остальными. Кто-то из сидящих у окна не то просто судорожно перевёл дыхание, не то застонал.
Тень Грозного меня усыновила,
Дмитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла…
Он произнёс эти слова, сам зная их силу, многие вскрикнули. Слёзы блеснули у многих.
Он вышел победителем из своей ссылки.
И у него закружилась голова.
Он не был уже их собрат, почти ровесник, известный поэт. Он был автор «Бориса Годунова». У него было женское и детское свойство краснеть от волнения, и сейчас краска залила лицо.
Он и сам не ожидал, что всё это произведёт на него такое впечатление. Ему жали руки. И он жал свои руки к груди, не мог принять не то важный, просто равнодушный вид. Да и не этого ему хотелось. Благодарный стал читать им стихи...
Да, он вернулся из своей ссылки победителем.
И вот шеф жандармов А. X. Бенкендорф оповещает Пушкина о запрещении печатать что-либо, не представляя августейшему цензору Николаю I. И даже читать. А он ведь читал свою трагедию «Борис Годунов», тоже не прошедшую царскую цензуру.
С этих пор и завязался диалог между Пушкиным и шефом жандармов, в котором поэт всегда был лицом или оправдывающимся, или просящим.
Итак, первое письмо к шефу жандармов.
«...Так как я действительно в Москве читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить её Вашему превосходительству в том самом виде, как она была мною читана, дабы Вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить Ваше превосходительство оный мне возвратить.
Мне было совестно беспокоить ничтожными литературными занятиями моими человека государственного, среди огромных его забот; я роздал несколько мелких моих сочинений в разные журналы и альманахи по просьбе издателей; прошу от Вашего превосходительства разрешения сей неумышленной вины, если не успею остановить их в цензуре...»
«Мне уже (очень мило, очень учтиво) вымыли голову».
Следующий 1827 год прямо начинался с письма к Бенкендорфу, и относится оно всё к тому же «Годунову».
«Милостивый государь
Александр Христофорович!
С чувством глубочайшей благодарности получил я письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.
В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения.
С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности честь имею быть.
Вашего превосходительства всепокорнейший слуга
Александр Пушкин.
3 января 1827. Москва».
Итак, из победы ничего не вышло.
Он сам, Вяземский, Веневитинов, Погодин. Кто там ещё? Несколько человек (несколько десятков?) вполне знали цену его трагедии. Он насладился минутным, за обычные рамки выходящим восторгом московских просвещённых людей. Что дальше?
Он сидел, уронив голову на руки, душа была пуста. Вернее, её заполнил какой-то безнадёжный гнев на самого себя, развесившего уши при царских обещаниях; на царя, столь легко и необоснованно меняющего тон отношений. А больше всего на тот шум, на те возгласы и слёзы, от которых он не только размяк, но и воспарил...
Он кончал своё письмо: «С чувством глубочайшего почтения, благодарности и преданности...» Я думаю, перо ломалось на каждой строчке, когда он писал шефу жандармов, как выходило, заведывавшему русской словесностью. Писал 22 марта, 24 апреля, 29 июня, 20 июля, ещё раз 20 июля, 10 сентября... Никому в то время он не писал так часто. Несколько коротких писем Погодину, несколько записок Соболевскому[141].
И всё-таки не надо представлять, что весь год затемнили эти письма... Были друзья, была всё-таки свобода, и вся Москва решительно была наполнена прекрасными и прелестными женщинами. А кроме того, существовало же ещё Михайловское и Тригорское, куда он удрал всё-таки в конце июля...
Думал ли?
В 1828 году первый раз Бенкендорфу он пишет 5 марта. К письму есть приписка:
«Осмеливаюсь беспокоить Вас покорнейшей просьбою: лично узнать от Вашего превосходительства будущее моё назначение». Имелось в виду назначение в действующую армию. На Кавказ.
С армией не удалось. 21 апреля того же 1828 года Пушкин пишет письмо Александру Христофоровичу с просьбой разрешить ему поездку в Париж. Отказано.
А вот август 1828 года. Одно из самых горьких писем:
«Вследствие высочайшего повеления господин обер-полицмейстер требовал от меня подписки в том, что я впредь без предварительной обычной цензуры... Повинуюсь священной для меня воле; тем не менее прискорбна мне сия мера. Государь император в минуту для меня незабвенную изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина, но и по глубокой, искренней моей привязанности к царю и человеку. Требование полицейской подписки унижает меня в собственных моих глазах, и я, твёрдо чувствую, того не заслуживаю, и дал бы и в том честное моё слово, если б я смел ещё надеяться, что оно имеет свою цену».
Шевельнулось дело о «Гавриилиаде».
Подписку требуют именно в том, что впредь он не будет сочинять ничего богохульного. Подписку приходится дать. Непоборимое желание исчезнуть из Петербурга только усиливается. В октябре он уже в Малинниках...
В декабре 1828 года Пушкин впервые увидел Наталью Николаевну Гончарову. Девочку с прелестным узеньким лицом, стеснительную до болезненности. И — странная вещь, непонятная вещь — переплелись две, казалось бы, несовместимые нити. Всё, или, во всяком случае, многое, что касалось женитьбы (любви!), приводило всё к тому же порогу III отделения.
Ступени крыльца были на этот раз поистине высоки. И хлеб подаваемый горек... 1 мая 1829 года Пушкин пишет письмо Гончаровой. Ещё не барышне, не Натали — её маменьке: