Случая проучить Пушкина Максим Яковлевич искал всю недолгую оставшуюся ему жизнь.
Возможно, и на листки, лежавшие на пустом столе, смотрел он не без надежды: подскажут. Но листки не открывали даже того, кто их писал. У барона фон Фока была хорошая память на лица, почерки, красоты чужого слога, на стихи, которые, помимо своей воли, запоминал с одного прочтения...
Он подошёл, ещё раз и с большим нетерпением постучал по столу, как стучат, требуя ответа. Лицо его с аккуратными коричневыми бачками было сосредоточенно.
Может быть, в этот момент он думал не над тем, кто писал донос? А над тем, с чего началась его явная и неутихающая нелюбовь к Пушкину? Он невзлюбил его, ещё не видя, но прочитав только стихи в показаниях арестованных. Потом под его же присмотром их оттуда тщательно вымарывали. Однако они продолжали жить в его памяти. Вопрос важный: только ли в его?
Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.
Тут опять, кроме прямых завиральных идей, была гордыня: как молния богов!
Александр Христофорович Бенкендорф говорил о сочинителе, что он порядочный шалопай, но если бы удалось приручить его перо, польза была бы прямая. Не он ли сам внушил шефу жандармов мысль об опасной власти стихов? О том, что общественное мнение нередко зависит от такой на первый взгляд безделки? Александр Христофорович преподнёс её государю как собственную...
Многие соображения его Александр Христофорович преподносил государю, как выстраданные им в часы долгих бдений, в бессонные ночи. По мере сил фон Фок старался гнать от себя обиду и ревность.
Государь император, положим, любил Александра Христофоровича чуть ли не с детства. Но почему он не мог полюбить его, отдавшего все силы службе? И главное — искренне очарованного Николаем Павловичем?
Вот так, рассматривая лёгкий хоровод пастушек на каминной полке, думал о Пушкине, Бенкендорфе, императоре начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Поэт был неприятен, Бенкендорф — сомнителен в дружеском участии. Самодержец же с восторгом рисовался молодым героем на колеснице, запряжённой квадригой тяжеловатых коней.
Тяжеловатых — во-первых, потому, что должны были олицетворять Россию, а во-вторых, потому, что какие же иные вынесут столь могучую и величественную фигуру?
Но тут, всё ещё сидя в кресле и сжимая внезапно замерзшие руки, фон Фок прямо перед собой увидел то, чего видеть никак не мог: огромные лаковые, стройные, как башни, ботфорты царя. А сам барон как бы уже не сидел в кресле, а стоял перед этими ботфортами.
Голос императора звучал сдержанно и на этот раз почти ласково. В своей служебной безупречности фон Фоку нечего было бояться, но всё-таки страх вливался во всё его ещё сильное тело. Внизу живота становилось тяжело и холодно.
Фон Фок сморгнул, прогоняя видение, и передвинулся в кресле, желая снова уйти в мир частностей. Однако мир этот выталкивал, не допускал в себя. В душе не было уюта, а без оного все старания оказывались напрасными. Хотя лампа продолжала светить мягким светом и очарователен был фарфоровый хоровод на каминной полке...
Царь тогда только что вернулся с Балкан, из действующей армии, и был бодр более чем всегда. Но кроме радостно-сурового оживления Максим Яковлевич заметил в государе нечто новое — взгляд! То есть в большинстве случаев взгляд самодержца являл царственную сосредоточенность или расположенность. Но теперь всё чаще, посреди самой мирной беседы, некий леденящий луч упирался в лоб собеседнику. И это подавляло — в лоб!
Царь стоял, глядя в окно на площадь, и барон ждал» сейчас обернётся, упрётся точечными зрачками.
— Нет, барон, война оживила общество, я вижу, — сказал между тем Николай Павлович голосом, скорее, милостиво-радостным, разгорячённый новой ролью человека, только что из затмевающего дыма сражения, только что из-под ядер. Он словно принёс с собой в кабинет запах пороха, и хрящеватый нос его радостно раздувался, улавливая тот полевой дух.
— Я убедился, господа, теперь на поле боя уж окончательно — нигде не чувствую себя так хорошо, как среди моих солдат. Порядок и готовность жертвовать собой не рассуждая — вот что требует распространения. Распространения в областях, я был сказал, далёких от грома пушек.
Барон наклонил голову в совершенном согласии.
— Не скажу, стоят ли того греки, но Россия должна была стать на путь защиты христианства и не сегодня...
Это был намёк на покойного брата — не решившегося. А он решился, и вот: бодр, любим, победоносен. Впрочем, сразу за позой победоносца последовал вздох столь протяжно глубокий, что мог быть воспринят только как сигнал перехода к делам сегодняшним. Накопившимся, вне сомнения, пока в его отсутствие распоряжалась Верховная комиссия.
Румяный и помолодевший царь слушал доклад фон Фока стоя и даже время от времени принимаясь эффектно шагать по огромному кабинету. В числе прочих дел речь шла о «Гавриилиаде» Пушкина.
Фон Фок знал и о личном вопросе царя с Балкан, обращённом через Временную Верховную комиссию к поэту: «От кого получена им «Гавриилиада»? Знал и о том, что, не признаваясь в своём авторстве перед комиссией, Пушкин написал письмо царю на театр военных действий. О содержании письма фон Фока тоже мог догадываться, если и не знал его точно.
— Друг мой, вам не хватает желания, да, именно — желания заглянуть в самую суть вещей. — Император посмотрел взглядом испытующим, хуже того, взвешивающим способности человека на столь ответственном посту. — Зачем отдавать гласности, всегда столь соблазнительной, это дело? Оживлять мертвеца для вящего удовольствия некоторой части публики?
Фон Фок был подавлен. А Николай Павлович продолжал говорить всё набирающим холода голосом, как вдруг остановился и кончил краткой фразой:
— Впрочем, мне это дело подробно известно и совершенно кончено. В последний раз решился я простить сему автору грехи молодости. В надежде, что новых не последует: молодость-то давно прошла, как считаешь, Максим Яковлевич?
Барон в подтверждение нагнул голову.
— Молодость прошла, но мыслей, а также действий, свойственных зрелому человеку, господин сей всё не обнаруживает...
Тут последовал некий срыв. Лицо императора почти побагровело, а губы, столь прекрасно очерченные наподобие античных, слились в тонкую, безжизненную линию. Однако всё это продолжалось несколько секунд.
Барон предпочёл бы столь неожиданной сцены и вовсе не видеть. А больше всего испугался, что царь поймёт: он отгадал причину гнева. Он отгадал, чего отгадывать никак не следовало: государь всё ещё надеется — быть может, в тайне от самого себя — на перо Пушкина.
Главное заключалось в том, чтобы ничего не выдать этой некстати пришедшейся догадки.
...Поэт казнит, поэт венчает...
Дыбом встала в голове и повторялась строчка, безусловно, пушкинская, но неизвестно откуда взявшаяся. Её хотелось тихонько выплюнуть, хотя бы в платок, и тщательно вытереть надёжно сомкнутые губы.
В тот раз всё кончилось благополучно.
Правда, ничем не завершился прекрасный случай проучить поэта, если не за «Андрея Шенье», то за куда более страшную, богохульную поэму.
Поэт казнит, поэт венчает...
И сейчас, сидя в своём домашнем кабинете, барон сделал такое движение, будто вытряхивал прилипчивую строчку из головы. Потом нагнулся над столом и долго сидел так. В раздумье.