Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье...
Он, то есть шестикрылый серафим, не кто-нибудь помельче, был послан, надо понимать, самим Господом Богом в сельцо Михайловское, то есть в мрачную пустыню, как выразился сочинитель.
Само название стихотворения было предерзостное: «Пророк». Тот Пушкин, что в пуху и помятый, как последний ремесленник с похмелья, предстал перед государем 8 сентября 1826 года, именовал себя пророком! Тот Пушкин, что разгуливал по Москве в своих диких чёрных бакенбардах до плеч, окружённый неосновательными юношами, тот Пушкин оказывался предметом забот самого провидения! Ибо оно диктовало ему, единственному на всю Россию:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли.
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли.
Глаголом жги сердца людей».
Максим Яковлевич в отвращении передёрнул шеей и снова надел очки, чтоб ещё раз перечесть письмо, с автором которого был совершенно согласен.
Письмо заключало в себе мысли дельные, хотя зацепиться в нём, казалось, не за что. Но выводы были совершенно его, фон Фока: человеку (а особенно сочинителю), наделённому такой гордыней, доверять нельзя ни при каких обстоятельствах. Тем более, если он когда-то разделял взгляды преступников, осмелившихся поднять бунт. Кто один раз выбрал кривую дорожку...
Максим Яковлевич прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Так-то оно так, но сам царь в порыве молодого великодушия обещал Пушкину быть его цензором, и эти стихи уже прочитаны им и напечатаны.
...Тут мысли барона двинулись в ином направлении, он вернулся к московским коронационным торжествам. Событию отрадному, призванному веселить сердце, во многих своих подробностях. Газета Булгарина писала: «Всё время громкое ура! раздавалось в народе, который, желая долее насладиться лицезрением Монарха, толпился перед его лошадью. Государь император ехал шагом и ежеминутно принуждён был останавливаться: невозможно было оставаться холодным свидетелем сего единодушного изъявления любви народной...»
К толпе, положим, фон Фок претензий не имел, но дворянская Москва, так во всяком случае могло показаться, не хотела простить императору повешенных и осуждённых на каторгу. Тех особенно, кто принадлежал к лучшим фамилиям.
Иначе, к примеру, как надо было понимать этих господ, московских львов, с подчёркнутым почтением кланявшихся старой графине Волконской? Когда они поднимали головы, в глазах их тёмной водой стояло сочувствие. Правда, и сам государь несколько раз особенно любезно разговаривал с матерью государственного преступника. Он как бы даже нарочно уменьшался в росте рядом с этой отлично (надо признаться) державшей себя женщиной. У графини слегка тряслась высоко вскинутая голова, но голос был сух и твёрд, как всегда.
Любезность императора объяснялась просто: Николай Павлович знал, как следует привлекать сердца. Это у них было фамильное, передавалось от бабки. Управляющий канцелярией III отделения не мог не знать, во что обошлось многим из осуждённых по делу четырнадцатого декабря царское умение располагать к себе будто бы даже бурным порывом искренности. А то и по-братски выраженным сожалением к заблудшему... Но это отнюдь не умаляло восторгов барона по поводу удивительного, ниспосланного свыше искусства.
На сочинителе, привезённом со всею поспешностью из псковского захолустья, император тоже его испробовал и тоже — успешно.
Но то, что последовало дальше, барона оскорбляло.
Барон пошевелил, смещая, щегольские листки твёрдой бумаги, лежавшие перед ним. Почерк, которым они были исписаны, раскатывался круглыми буквами легко — не писарский. Однако человека, привыкшего к перу. И жаждущего помочь.
Все жаждали помочь. Так, по крайней мере, аттестовали они свои усилия, оплаченные III отделением, и доброхотные. Доносили столь обильно, предупреждали о новых заговорах или хотя бы о неблагонадёжных лицах так неосновательно, что иногда оставалось только руками разводить. То ли с перепугу делалось, то ли надеясь на доверчивость сотрудников III отделения?
Фон Фок был умным человеком, отнюдь не мракобесом. Очевидно, это он оказался одним из тех, кто осторожно объяснял кому следует (через Дашкова, Блудова, Бенкендорфа — самому царю?)[105] все неудобства первого при Николае созданного цензурного устава, прозванного «чугунным». Устав в очень скором времени был заменён другим... Известны слова фон Фока о том, что общественное мнение «не засадишь в тюрьму, а прижимая его, только доведёшь до ожесточения».
Общественное мнение надо было формировать, влияя на умы. И новый корреспондент его, тот, чьи листки сегодня разбудили в бароне старые мысли о гордыне Пушкина-автора, был того же мнения: надо перехватить влияние.
Но почему он не открыл своего имени?
Может быть, кто-нибудь из Московского университета? Догадка мелькнула, потому что в письме вспоминался давний случай. Некто Оболенский, адъюнкт греческой словесности, после обеда с возлияниями (так говорилось в письме) подскочил к Пушкину и кричал с восторгом: «Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, а посмотрю на вас и покажусь себе миллионом. Вот вы кто!» И что же? Такое определение Пушкина все подхватили: «Миллион! Миллион!» — и раздались аплодисменты.
Аплодисменты столь живо представились — надо было постучать очками по столу, чтоб избавиться от впечатления, будто шумят в соседней комнате.
Каких только донесений не приходилось читать ему, особенно в месяцы, последовавшие за возвращением Пушкина! Какие только мелочи не брались в расчёт. К примеру, о Соболевском из шайки московских либералов. Узнав, что поэт в Москве, сей Соболевский сбежал с бала у французского посла Мормона, на коем присутствовал сам государь. Особенно подчёркивалось: именно сбежал, как был в бальном — мундире и башмаках, верхнего платья не накинув, полетел в дом к Василию Львовичу Пушкину, куда только что прощённый и даже обласканный государем направился сочинитель. Обыватели натурально изумлялись выходке Соболевского. А если бы знали, по какому случаю бежит? Не было бы сие истолковано как фрондёрство, непочтение к особе государя?
Другого доброхота привлекало первое после возвращения свидание Пушкина с князем Вяземским — в бане! К чему бы? Действительно, Пушкин не мог дождаться князя в ином, подходящем для беседы месте? Или сговорились? В бане подслушанным быть мудрено. Доносивший так и отметил, что слова ни единого не разобрал, но при выходе заметил в выражениях лиц довольство, как бы была заключена сделка важная. Не противу ли правительства?
Фон Фок в отличие от многих не склонен был видеть преступный заговор решительно за каждым углом. Прочитав про баню, только сморщился, несколько даже болезненно...
Во внимание он брал другое: короткие друзья зашевелились, «подпрыгивают», как сами они изъяснялись, Бог с ними. Но почему решительно всё общество кинулось приветствовать Пушкина, будто больше нечем было заняться?
На том же бале у французского посла Мормона — доносили фон Фоку — одна дама вдруг имела наглость заявить: «Я теперь смотрю на государя другими глазами, потому что он возвратил Пушкина». Об этом тут же было передано Пушкину. «Ах, душенька, везите меня скорее к ней!»
Когда фон Фок услышал фамилию дамы, он почувствовал что-то вроде приступа печени.
Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская — известная, в салоне которой собирались люди, далеко не благонадёжные} Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские[106]...