Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой (граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.
Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.
Пушкин смеялся над ним и его стихами вместе со всеми, что было особенно обидно. Пушкин мог бы понимать самолюбие. Пушкин был самолюбив не меньше его.
Пушкин краснел до черноты, когда ему казалось, что его оскорбляют. Однажды они стояли на перекрёстке дорог возле старого памятника. К памятнику этому у них давно уже сложилось отношение слегка фамильярное. Памятник был — дед. Вернее, среди тех, кому поставлен был памятник, оказался и дед одного из них — Саши Пушкина. Когда-то это удивило, а теперь они проходили мимо, довольно фамильярно поглядывая на «деда», уже без любопытства. Иногда Виля оборачивался, как будто из-за каменного столба мог появиться ненароком и смотреть им в спину наваринский Ганнибал. Впрочем, встречи с адмиралом, возможно, ждал один Виля. Ему нужны были герои. Они теснились в его воображении, и этот тоже: в дыму и пламени, размахивая саблей, он стоял у мачты...
Дальше Виля ничего не мог придумать. Одно знал: чудо как хорошо, что именно у Пушкина оказался дед (хотя и двоюродный), которому в парке, полном напоминаний о подвигах, поставлен памятник. Другому Вильгельм завидовал бы, что недостойно. Пушкину завидовать он не умел. Пушкин в чём-то был вне их строя, сам по себе, с судьбой, может быть, как у Державина.
...И вот они все вместе, на вольной прогулке, снова оказались возле памятника. Мясоедов, всегда медленно и туго думающий, неизвестно к чему спросил:
— Пущин, а у тебя дед тоже адмирал, что ж не хвастаешься?
— Адмирал, — подтвердил Пущин. — Только не такой, без памятника.
— Ганнибалы живут в Африке — это из истории, — заметил Корф, и миловидное лицо его ничего не выразило. Просто сообщал подробность, которую товарищи по невниманию забыли.
— В Африке? — Тут Вильгельм увидел, как любопытством заострилась мордочка Комовского. — Он что ж, чёрный, этот Ганнибал?
Комовский ахнул, ещё уменьшаясь в росте, как бы ожидая удара по макушке или готовясь в бега.
— Чёрный, — подтвердил Пушкин, и глаза его налились кровью. — Но не дед, а прадед — из Африки. Однако крещён самим Петром. А другой мой пращур, Пушкин, Петром же повешен. Это тоже чего-нибудь стоит, Лисичка!
Тут он засмеялся. Стоял, рука за бортом сюртучка, нога выставлена — и смеялся. Высокомерие было в его смехе и в его позе.
Ах, Пушкин, Пушкин!
Зачем он сказал о нём, о Виле, которого называл братом, зачем он сказал:
Писатель за свои грехи,
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне заснуть скорее!
Но даже и не в этом четверостишии заключалось самое ужасное. Самое ужасное заключалось в одном пушкинском слове, не выводившемся из писем и разговоров. Слово это было: кюхельбекерно. Означало: скучно, муторно, тоскливо, как от бесконечной, хромающей в размерах строки; как от длинной боли в животе. А между тем и у него, Вильгельма Кюхельбекера, были прекрасные строки, он это точно знал.
Смех Пушкина, когда он произносил кюхельбекерно, был ужасен, от этого Вильгельм ворочался на своём узком и жёстком ложе, понимая: надо проснуться хотя бы затем, чтоб поднять одеяло, но не просыпался.
В коридоре что-то стукнуло тяжело: лицейский истопник принёс и швырнул на пол охапку дров. Потом послышался звон, как будто несли оковы, что было совсем некстати. Потом, как бывало в Шлиссельбурге, кто-то сказал: «Но он болен, он упадёт. Как прикажете приковывать его к тачке, когда собственное тело в таком состоянии влачить невозможно. Этого человека держит на земле только сила духа». Никто, кроме него самого, не слышал этих слов. А жаль! Насчёт силы духа хорошо бы послушать лицейским, всё ещё считавшим его чудаком, неудачником, Кюхлей...
Он скрипнул зубами от этого прозвища, от своего бессилия перед ним. Оттого, что оно многое могло заслонить в будущем. А он верил в будущее, в то, когда он предстанет не перед сверстниками — перед потомками, и все поймут: он тоже был поэт. Пушкин назвал его братом.
«Мой брат родной по музе, по судьбам», — произнёс Виля громким, торжественным голосом, смело откидывая руку. Пушкинские слова были прекрасны, он бы хотел, чтоб их тоже услышал весь мир, а больше всего те, кто опять сидел перед ним за длинным, некстати нарядным судейским столом в орденах и лентах. Слева от себя он видел седую голову военного министра Татищева, лоб опирался на ладонь. Прямо было круглое, неприятно красивое лицо графа Чернышёва. Верхняя губа его подёргивалась зло, брезгливо, Чернышёв отодвигался, опираясь о стол, как бы затем, чтоб его не коснулось тлетворное Вилино дыхание. Глаза у графа были тёмные не по одному только цвету, и в них ходили, зажигались металлические искры. Словно точили нож, и сыпался с наждачного шершавого колеса неживой огонь...
Этот неживой огонь завораживал, и Виля почувствовал, как неуместен, может быть, опасен собственный его свободный в подражание Пушкину жест рукой от середины груди в бесконечность...
Потом Вильгельм (предоставим ему это) услышал прозвучавшее откуда-то сверху пушкинским голосом произнесённое:
Приди; огнём волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о славе, о любви.
Строки были прекрасны, и во сне на миг Вильгельму показалось: он мог сам сказать своему другу подобное. Иногда, во сне же, у него складывалось ничуть не хуже, и, проснувшись, он бросался к жалкому своему листку бумаги, выданному из милости, к высокому зарешеченному окну — строки испарялись, как туман. Приходили другие, но те, ночные, свободные, были лучше... Он бы хотел, чтоб их прочёл Пушкин.
...На этот раз он увидел Пушкина бегущим к нему от станционной избы с лицом бледным и почти обезумевшим. Во сне это лицо казалось ещё более искажённым, чем вчера, наяву. Кюхельбекер почувствовал поцелуи Пушкина, объятья, судорожные, торопливые. Голос у него прорезался, и он закричал по-настоящему, привставая на лавке, где спал.
Конвойный кинулся к нему, придавливая, стараясь снова уложить. А может, задушить? Со сна Вильгельму почудилось именно это, он стал отдирать пальцы, вцепившиеся ему в плечи.