Осторожная помещица Прасковья Александровна Осипова разве что в самых тайных своих мыслях решалась осуждать императора. Возможно, осуждение это не в словах складывалось, а просто щемило сердце, и горечь накатывала такая, что день мерк, когда вспоминала, что рассказывала ей Евпраксия о последнем месяце жизни поэта. И снова в ушах выла вьюга 1837 года и не утихало недоумение: почему император, всемогущий почти как Господь Бог, не остановил дуэль? Зачем ему нужна была та непристойная спешка, и жандармы в доме поэта, и действо, какое иначе как обыском после смерти назвать нельзя, и повеление: не упоминать, не воздавать, вообще обходить молчанием?
Потом покатилось обыкновенное лето...
И писались обычные письма к брату Дмитрию. Как бы продолжение тех бесконечных писем сестёр Гончаровых, отправляемых когда-то из Петербурга. Удивительно знакомый мотив:
«Мы приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, нет лошадей. Мы заключены в нашей хижине без возможности её покидать... Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах... Я не рискую отдать никакого приказа из боязни, что староста будет смеяться мне в глаза.
Мне кажется, что всё идёт Божию милостью. Сергей Львович, между нами говоря, совершенно не занимался этим. Просматривая счёты конторы, я увидела, что земля за четырёхлетний период дала чистого дохода только 2600 рублей. Прошу приехать, чтобы помочь мне. С твоими познаниями, с твоей помощью, может быть, я выпутаюсь из этого лабиринта.
Дом весь обветшал, сад великолепен. Чудесное местечко — вот что приятно. Нам не хватает только лошадей, чтобы здесь нам окончательно понравилось».
Кроме лошадей, не хватало: свежих яиц, парной телятины, цыплят, творога, чистого молока, ясных, не испорченных дождями дней, самых обыкновенных свечей, раньше в доме Пушкина покупаемых пудами, чая, сыра, туфель, в которых не мокли бы ноги, полотенец, кастрюль, белья...
Брат Дмитрий ни советов, ни лошадей, ни тем более денег не слал. И сам, разумеется, не ехал.
Зато Вяземский на посланное ему сразу же по приезде письмо откликнулся советом: «...От дождя и ветра прикрыть себя надобно, и несколько плотников за небольшие деньги всё устроить могут. Если вы и сентябрь проведёте в деревне, то и тут нужно себя оконопатить и заделать щели...»
Беда заключалась в том, что ни толковых работников, ни даже малых денег не было. Советы из Петербурга воспринимались с горечью — подробности эпистолярного жанра, не более того. Насчёт щелей, из которых даже в летние ненастные дни дуло чуть не со свистом, они сами знали: надо законопатить, не то их выдует, хорошо ещё, если в сторону Невского — как язвила Александра. Между тем просить опытных работников у Осиповой было невыносимо неловко.
После того, первого визита они виделись в течение лета ещё несколько раз, но дружеских отношений не складывалось. Не складывались они и с семейством баронессы Вревской, бойко колесившей по округе, придавливая рессоры своим шестипудовым, но всё ещё поворотливым, весёлым телом. Баронесса была та самая Зизи, с которой Пушкин в свои 25 и её 15 лет мерялся поясами, о которой в «Онегине» бросил шутливое: «...кристалл души моей».
Никаких причин для симпатий к Наталье Николаевне у баронессы не было. Зато сколько — для зависти! Почему у той, столько-то рожавшей, до сих пор стан сильфиды? И почему, к примеру, всем вокруг среди прочих прелестей мадонны волшебным кажется её рост? Да рост, господа, просто конногвардейский! А те, кто не хочет этого видеть, — слепы, слепы и ещё раз слепы! Тем более что всем известно: Пушкин-то всегда предпочитал миниатюрных! Что же касается Александрины, барышня Гончарова представлялась баронессе столь уродливой, смехом зайдёшься, вспомнив метлу.
Пунцово отсвечивали щёки баронессы, перемещались нежно-тугие складки раздавшегося тела. Как на откормленном младенце, было множество этих вполне женственных складок, перехватов, этих ямочек на локтях, у запястья и в иных милых местечках...
— Пушкин покойный, правда, за ум отличал свояченицу. Ума не вижу: веселится, как будто не на могилу приехала — на петергофские гулянья... В наших сердцах, к слову сказать, больше скорби. — И упирала победно руку в бок.
Она от матери переняла это движение, а также взгляд в упор, исключающий голос иной, в пользу михайловских затворниц. Но кое-кто из соседей, особенно мужского полу, осторожненько не соглашался:
— Вдова — женщина тихая и очаровательная, и нынешнее её уединение, хлопоты о многом говорят. Легко ли, посудите, во второй раз мужа хоронить? А сестра, что ж — сестра? Особа тоже достойная, но ожесточена. Мужа бы ей, деток...
Красиво, ярко очерченный рот Евпраксии Вревской улыбался победоносно: и дети, и муж, и земли, и сад в Голубове, в котором, она всем напоминала, поэт посадил яблоньки, — всё у неё было.
— Мужа любить надо, — заключала Евпраксия, всё ещё привлекательная в своей бойкой непререкаемости. — Люби, береги, вот и не придётся ни хоронить, ни памятников ставить...
— Истинно не придётся, истинно, — в конце концов соглашался сосед, вздыхая над куском тающего во рту пирога, а также над рюмкой божественной наливки...
А баронесса ждала к себе следующих гостей или ехала сама к соседям, и округа жужжала именем Натали, как в ту последнюю для поэта осень. Маленький, аккуратненький язычок Зизи, кажется, даже раздваивался на конце, когда она, торопливо проведя им по губам, сыпала новые отягчающие подробности.
Собственно, подробность была одна: в Михайловском стало весело. По правде сказать, там не такое уж веселье разгоралось, но, какое бы ни было, оно оскорбляло Евпраксию Николаевну.
У дочерей тригорской барыни были основания считать Пушкина своим, до такой же уверенности, какую самодовольно проявил Алексей Вульф, утверждая, что одна из его сестёр чуть ли не Татьяна... Татьяна, Ольга ли или только кусты сирени да крепостные девушки, поющие в малиннике по наказу сельской остроты, — кто решит?
Евпраксию, эту прежде полувоздушную деву, уездную барышню, румяную читательницу Вяземского, Баратынского и Пушкина, в двадцать семь лет впервые увидевшую балет и возмущённую тем, что на сцене слишком высоко поднимают ноги, — можно понять. Дебелая матрона, многажды брюхатая, какой она стала очень скоро после замужества, считала, очевидно: у них там, в Петербурге, и без того много всего, зачем им ещё Пушкин? Память о поэте — привилегия их семьи. В самом деле, кто так запросто отдаст своё, причём самое драгоценное? Все эти оброненные в письмах приветы: Евпраксии Николаевне в особенности, все эти полушутливые строчки, которые с каждым годом наполнялись всё большим смыслом, все драгоценные и многозначительные надписи на дарёных Пушкиным книгах — она никому не собиралась уступать.
...Веселья в Михайловском не было. Но с приездом дальних родственников Фризенгофов жизнь явно оживилась. Вообще приезд этот оказался самым приятным событием лета. Барон Густав Фризенгоф был женат на Наталии Ивановне Ивановой, приёмной дочери Местров. А жена Ксавье де Местра Софья Ивановна приходилась Наталье Николаевне тёткой, точно так же, как Екатерина Ивановна Загряжская. Вернувшись в Петербург после почти двух лет вдовства, проведённых на Полотняном Заводе, Наталья Николаевна и Александра Николаевна скоро стали жить в одном доме с Местрами, что было удобно, пристойно, хотя и несколько скучновато...
С Фризенгофами не приходилось чиниться, они оказались легки: все дыры вдовьего хозяйства были им заранее известны и вызывали одно решение: весело обходиться тем малым, что предлагало Михайловское.
У Густава Фризенгофа ум соединялся со снисходительностью и терпением. Он учил мальчиков стрелять из лука, но не в птиц, как им хотелось: они были настоящие маленькие разбойники, переступающие ногами в нетерпении. От его белья, от светлого сюртука хорошо, успокаивающе пахло лавандовой водой, он натягивал тетиву, острил стрелы, брал Сашу и Гришу с собой в такие дальние прогулки, из которых дети возвращались вовсе сморёнными. Он же переносил заснувшего Гришу с дивана в кровать и, смеясь, сообщал женщинам о завтрашних планах их мужской компании. А няня в это время, клохча и чуть ли не стеная над царапинами и ссадинами, переодевала мальчика в ночное платье...