— Но, Жорж, скандал сметёт всё, в том числе нас. В самом тяжёлом надо уметь выбрать если не приятное, то рациональное. Во всяком случае, тебе предстоит делать хорошую мину и тем старательнее, чем хуже вышла игра, — что-нибудь подобное вполне мог произнести старик Геккерн. И мог пообещать, кряхтя и изображая из себя страдальца, что съездит за советом к Нессельроде: вдруг да подскажет влиятельнейший приятель, как вывернуться.
Вывернуться из необходимости стреляться с Пушкиным — это было одно. Вывернуться из-под приказа царя — другое.
И тут Дантес, как-то мигом успокоившись, спросил своего покровителя:
— Но ведь и она недурна? Как на ваш вкус?
Геккерн помолчал, а потом ответил спокойно, будто никакой язвительности не заключалось в его словах:
— Кто-то сравнивал, я слышал, её с ручкой от метлы. А другой — с иноходцем.
Он дразнил своего любимца с наслаждением. И в то же время достаточно осторожно. Кто его знает, этого Жоржа, — зависим, как будто предан, но может вспылить и в самом деле послать к чёрту и Россию, и его самого. А тогда пропадёт вся полнота, вся раздражительная праздничность жизни, вся соль, весь перец — всё, что Жорж своей молодостью и красотой привнёс в его хмурое существование.
— Но она одного сложения с Натали!
Дантес вскочил с кресла и забегал по комнате, благо она велика так, что, разбежавшись, можно подкатить, скользя, к собеседнику, выкрикнуть в самое лицо:
— Отвечайте: они ведь одинаково сложены?
— И одинаково глупы, смею тебя уверить. Но для всех, с этого дня, твоя Катрин — очаровательна.
Они засмеялись. Надо сказать, они любили смеяться, когда казалось, что удалось кого-то одурачить, провести, оставить с носом. Тут старый Геккерн становился так же ребячлив и весел, как Жорж.
А может быть, смеялись от облегчения: пронесло! Не надо подставлять лоб под пулю этого африканца, который, говорят, бешено храбр и отличный стрелок.
...Состоялась помолвка, но в то, что состоится свадьба, никто не верил. Прежде всего сама Екатерина Николаевна.
9 ноября 1836 года в своём по обыкновению длинном письме к брату Дмитрию она писала: «...для меня, в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что же касается меня, то моё счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога, это положить конец жизни столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чём я беспрестанно умоляю Всевышнего».
О помолвке объявили официально 16 ноября. Свадьба должна была состояться в самом начале января, но сколько за это время могло перемениться.
В возможность свадьбы не верил и Пушкин.
— У него, кажется, грудь болит, того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет? — спрашивал Пушкин одного из молодых Россетов. При этом был желчно весел, часто смеялся некстати и замечалось, что сам он как будто не может осилить, объять механизм той интриги, какая вокруг него вот уже столько времени плела сети. Когда задумывался, по измученному лицу его приметно было: старается прочесть мотивы... Но скользкое — ускользало.
...Свадьбе удивлялись у Карамзиных. А уж сколько Софьей Николаевной и её братьями по этому поводу было говорено, можно представить. Из Италии Андрей Карамзин писал: «...я, как Екатерина Гончарова, спрашиваю себя, не во сне ли я или по меньшей мере не во сне ли сделал свой ход Дантес».
Комментируя занятное происшествие, сестра Пушкина считала, что свадьба эта удивительна прежде всего потому, «что его страсть к Наташе не была ни для кого тайной».
До самой свадьбы лица, более других бывшие в курсе дела, толковали: «...тут должно быть что-то подозрительное, какое-то недоразумение, и что, может быть, было бы очень хорошо, если бы этот брак не состоялся».
Сама Екатерина Николаевна была подавлена своей безответной любовью, но не ослеплена. Однако она подогревала в себе надежду: безграничным чувством в конце концов можно добиться взаимности.
— Ты будешь несчастна с ним, как ты не понимаешь? — говорила совершенно растерянная Таша, как бы снова домашняя, не петербургская, как в былые времена, на Заводе, прибежавшая к старшим сёстрам поплакаться на какие-то свои девичьи обиды. Лицо её без буклей стало совсем маленьким и несчастным. — Он не может тебя полюбить, после всего, что было, — твердила Таша. — Не может.
— Зато может возненавидеть. — Азинька пророчествовала довольно мрачно. — Он тебе не простит того, что его загнали в угол.
Екатерина Николаевна сидела, низко опустив голову, зажав ладони в коленях.
— Между прочим, и тут благодари Пушкина. Если бы не он, не видать тебе Жоржа, как своих ушей.
— Ты права, Азинька. Поблагодарю.
Она ещё ниже опустила голову; всё, что приходилось выслушивать, падало камнями, безжалостно.
— Он устроит тебе пытку вместо жизни.
— Большей пытки, чем сейчас, всё равно не может быть, а я ведь терплю. Разве ты не видишь, как я терпелива и какое у меня счастливое лицо?
— У тебя? Ты посмотри, душа моя, в зеркало...
— Я смотрю и вижу, что всё хорошею, пока вы разбиваете мне сердце...
— Мы? Тебе?
Они обе, кажется, в самом деле не понимали, до какой степени дошли её страдания. Ночью она совсем не могла спать. Босиком по холодному полу шла к окну. Огромный город за окном был почти всегда неприветлив к ней. Иногда он снисходил: потому только, что она была сестра своей сестры. Ещё потому, что такой наездницы, как она, и во всём Петербурге, может быть, не было. Но наездница — это на миг, на час прогулки.
Ночи стояли мутные; зловеще узкие, тонкие тучи налетали на луну, и мела позёмка. Струи её то свивались в одну белую пелену, то расплетались, хотели подняться над землёй и не могли, опадали.
Пожалуй, в первый раз за всё время Екатерине Николаевне по-настоящему захотелось на Завод, к брату Мите. Правда, теперь у Мити была жена и, стало быть, ещё меньше ласки и внимания следовало от него ждать. И ещё меньше денег. Недавно она просила Митю позаботиться о новой шубке к свадьбе. Шубка была необходима, если, конечно, состоится сама свадьба. Однажды она до дурноты покраснела, поймав взгляд Ееккерна, каким он обвёл, словно обметал её обшлага и правую, особенно потёртую полу. Митенька с шубой медлил, точно так же, как мучительно медлил с любой денежной тратой. Но к маменьке обращаться было и вовсе бесполезно. Маменька когда-то заявила во всеуслышанье: «Что за странность: прошу от своих дочерей одного лишь знака уважения — быть от меня подале, а добиться не могу...»
Как они уговаривали Наташу взять их к себе в дом от маменьки! Как просили!
Она вспоминала ту осень, листья, скребущиеся по аллеям, пустоту стокомнатного дома, холодный дождь, на который и с крыльца было грустно смотреть, не то что пускаться верхами. В жёлтой гостиной они заваливались все трое на широкий, обитый светлым штофом диван, Наташа говорила о Петербурге и о своём муже, о его доброте. Уверяла: он согласится на их приезд. Со всем соглашается, что ей мило.
Они удивлялись её словам, а пуще тем подтверждениям, какие Таша приводила, так что получалось, Пушкин вовсе прост, дома без затей и капризов... Это обнадёживало: они действительно отправятся в Петербург, и всё сладится.
Как должно сладиться — разве они представляли? Разве угадывали, сколько будет обид? Сколько дыр, в которые уплывали деньги так, что они по гривенникам считали? Сколько косых взглядов точно как на диковинку: Гончаровы? А разве есть такие?
Манивший Петербург вблизи оказался страшен; Пушкин же, напротив, совершенно прост, мил и заботлив, кто бы мог подумать? Вблизи они рассмотрели его доброту, особенно когда болели...
Может быть, она и теперь заболеет: босые ноги уже холодней паркета. Как бы славно увидеть снова доброе, озабоченное лицо, услышать, как Пушкин торопит с врачом, с растиркой, горячим молоком и малиной — ничего этого не видели они с Азинькой в родном доме. Мать только губы поджимала: «Сами себя не поберегли, калужские кобылы. Опять — расход!»