Она шла по ступеням, не глядя под ноги, высоко подняв всё ещё красивую голову на длинной, гордой шее. Шаль, спадая с плеча, развевалась за нею, и получалось, будто она придерживает не ускользавшую шаль, а — сердце.
Дочери бросились к ней с детским радостным визгом, но она как бы прошла сквозь младших, кинувшихся к ней, и сквозь старших, целующих генерала. Взгляд её был вопросителен и привязан почти видимой нитью к глазам мужа.
Тут не было и тени светской, воспитанной любезности. Не было и того, запомнившегося с детства между собственными его матерью и отцом весёлого, молодого равнодушия партнёров по танцам и званым вечерам. Тут была забота и нежность.
Генерал нагнул свою круглую, жестковолосую голову над рукой жены, поцеловал. И она поцеловала его руку с той благодарностью и преданностью, какие были выше страсти и поразили.
Пушкину показалось, что он приметно вздрогнул. И тотчас же от неловкости покраснел. Но кто бы отнёс это замешательство к привычным подробностям встречи немолодых супругов, вырастивших взрослых детей? Заметь кто-нибудь его смущение — принял бы только за счёт того, что молодой человек несколько растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой[23], старшими сёстрами Марии. Они стояли посреди начинающегося дня, обе высокие, по-настоящему красивые, в белых батистовых платьях. Волосы у них были тёмные и густые. Они целовали Марию и Соню, дав время отцу и матери побыть наедине в суматохе и шуме встречи.
Лиловая гора длинным боком уходила в море, тополя были неподвижны и как бы цедили, подкрашивая жёлтым, утренний, ещё прохладный воздух. Море за спиной тоже было неподвижно и сияло.
...Пушкин думал, что за время путешествия от Екатеринослава до Гурзуфа, за время жизни на Кавказе он постиг сущность семейственных отношений Раевских, где отец — непререкаемый авторитет, глава и даже в некотором роде диктатор. Но оказывается, тогда перед ним открылась только одна сторона.
Жизнь на Кавказе была походная. Без очага. Маленький караван сопровождала зримая опасность. Недаром Пушкин писал всё в том же письме к брату: «...любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; вечно в предосторожности! Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём...» Фитиль зажигали за тем, что, если нападут в надежде на большой выкуп за знатного русского, поздно будет высекать огонь. Так и двигались в сопровождении дымка, почти полностью растворявшегося в сиянии ясного дня. Только маленькое, дрожащее марево стояло над огоньком, по которому он и угадывался...
И генерал был собран как генерал, без малейшего домашнего послабления. Готов в любую минуту защищать жизнь и безопасность вверившихся ему людей. Все были слабы и двигались под его началом: женщины, дети, поэт. Только Николай был своя, военная косточка, и генерал испытывал к нему совершенно особое чувство. Такое чувство испытывает достаточно уже сделавший, изрядно уставший человек, когда видит: рядом родной, готовый переложить все тяготы на свои плечи. И не из-за блеска отцовских эполет, но по своей надёжности. Хотя молод, шалость то и дело перебивает серьёзный, даже торжественный настрой души ввиду приметной опасности...
...Катились дорожные кареты и коляски по начавшей увядать степи. В небе царил ширококрылый орёл, не то сусликов выглядывал, не то интересовался проезжими; кузнечики прыскали из-под самых копыт. И запахи были: лошадиного пота — терпкий, пыли — пресный, трав — щемящий душу, как бы напоминающий небывшее. Ветер толкался в грудь — жизнь была прекрасна, понятна и предлагала мужество.
И вот совсем другое: Дом.
На мгновенье незнакомой болью зашлось что-то в груди. Боль вспухла и пропала; лопнула железноводским целебным пузырьком, как лопались они в стакане, в черепке, ванне, восходя к поверхности от его смуглого, мускулистого тела. Пушкин зажмурился от внезапной боли и внезапной мысли: как сложилась бы его жизнь, будь у него такой отец и такая мать?
Впрочем, Пушкин был доволен своей жизнью. Во всяком случае, ему предстояло её сложить самому. Никакие семейные традиции и возможности не тяготели над ним, не помогали ему, не направляли — вот и прекрасно, вот и хорошо!
Но — что делать? Печаль и зависть будто за плечо тронули, повернули: смотри! Захотелось, чтоб его тоже так кто-нибудь ждал с дороги — как Раевского. Чтобы кто-нибудь так же заботился о нём, как генерал о своих детях. Чтоб было с кем встречаться взглядом, как встретились эти немолодые, прожившие свои лучшие годы люди...
Потом был утренний чай. Огромный самовар кипел на столе, и генерал вдруг, глядясь в этот самовар, молодцевато провёл рукой по волосам, откидывая густую жёсткую волну. Плечи его ширились, белая крахмальная рубаха нарядно топорщилась на груди. Перехватив взгляд Пушкина, он передёрнул бровями, что иногда заменяло ему улыбку. Вернее, усмешку. К чему, однако, эта усмешка относилась? К довольству собой, встречей, вот этим самоваром и чаем из него за настоящим, семейным столом? Или к тому любопытству, какое углядел в глазах молодого человека? Раевский тем временем уже рассказывал о Екатеринославе, об убогой мазанке, в которой нашли они Пушкина, о бесконечных препирательствах поэта с домашним доктором Рудыковским.
Рудыковский сидел тут же, поднимая блюдце, он поддакивал, кивая головой.
— И представь, душа моя. Так трясла лихорадка, пришлось еле живого уложить в мою карету. А наутро, только отпустит, хины и в рот брать не хочет — горько ему. К вечеру же заново трясёт господина поэта — ещё горше. И вот уже Александр Сергеевич наш смирнее дитяти: буду, буду, кричит, слушаться и покоряться. А там опять: в рот не возьму! Сражение. И смех и слёзы. Вытрепало его до желтизны и худобы удивительной. Но — молодость...
Сказав последнее, генерал положил свою большую широкую руку на тонкие пальцы Пушкина. Для этого ему надо было далеко потянуться. Он и потянулся и сидел так, не совсем удобно для себя, руки поэта не отпускал.
— Молодость — великие дело!
Так закончил генерал свою мысль, разумеется относившуюся не только к результатам борьбы с лихорадкой. А закончив, отпустил руку Пушкина, оттолкнул, возвращая ему свободу действий за чайным столом. Генеральша же посмотрела на него как на мальчика, жалея за дорожное и ссыльное сиротство. Но взгляд её был не долог: тотчас же обратился на сына. И его она тоже пожалела. За что? Он сидел за столом очень большой, выше и плечистее всех. К тому же — Раевский, человек с определившейся судьбой. Но она жалела впрок, предвидя (или рассудив?), что судьба не всегда может быть ласкова и к Раевским...
Николай пил чай, неловко пригибаясь к столу, сразу по лицу видно: добрый, расположенный к людям. Он улыбнулся матери, её тревоге как старший. Не лихо, по-мальчишески, рукой отгоняя облако, а напоминая: мужская доля и не может быть, как эта невинная лазурь. Но всё образуется...
Ах, как славно, как хорошо было Пушкину с Раевскими, в семействе!
Когда Пушкин, опаздывая к чаю, с мокрыми от купания волосами врывался на веранду, генерал сажал его на привычное место неподалёку от себя. Взглядом провожал до стула и не отпускал взглядом же, пока тот устраивался, раскладывая салфетку, протягивал руку за чашкой, искал варенье, ложку, мял булочку. Иногда Николай Николаевич брал Пушкина за руку в том месте повыше кисти, где слушают пульс. И прикосновение было не то успокаивающим, не то проверяющим: не вернулась ли лихорадка, всё ли идёт как надо...
А иногда какое-то любопытство проглядывало в этом жесте и взгляде, упиравшемся в глаза. Будто генерал не у самого Пушкина, но у быстрого, весёлого тока его крови хотел спросить: каков-то ты станешь? В кого ты растёшь? И правы ли все эти твои старшие друзья, уже сейчас почитая тебя надеждой и славой словесности российской? Прав ли Батюшков? Прав ли Жуковский? Правы ли мои дочери и сыновья, наконец?
В разрешении этого вопроса генерал мог и на себя положиться. Он был человеком образованным. Мало того, что под его началом служил Батюшков, среди его родни числился и другой поэт, донёсший свою славу и до наших дней, — Денис Давыдов[24]. Наконец, генерал Раевский сам попал в литературные герои; его прежде всего воспел Жуковский[25].