Стыдно сказать, но я ревновала. Мне казалось, что ее больше не тревожит судьба Оксанки, не интересуем ни малыш, ни я. Но, как всегда с ней, я ошибалась.
Как-то синим весенним вечером, когда тоска особенно перехватывает горло, она вызвала меня к себе.
— Я тут бумагу в горком партии состряпала. Ты тоже напиши. — Голос у нее был усталый, словно выцветший.
— А что писать? — спросила я.
— Думаю, надо заявление. Просим вас помочь в удочерении, ну, и так далее. Приведи все данные на себя и мужа, и вместе подпишите. Ручка у тебя есть?
Я покивала.
— На, чистые листы возьми, — она протянула серенькую с тряпочными завязками папку. — Сделаешь, сразу принеси. Ну, все, ступай.
С заявлением я мучилась три дня. Данные о себе дались легко, да и что там было писать: «студенты Московского ордена Трудового Красного Знамени инженерно-физического института… члены ВЛКСМ… награды: у мужа — «Ударник коммунистического труда», у меня — медаль за школу…» Дальше прямо по анкете: «не были… не состояли… не привлекались». Больше писать было нечего. А вот обосновать, почему нам должны отдать Оксанку, не получалось, хоть убей. Все выходило сопливо и неубедительно.
Изведя всю бумагу из Эсфириной папки, я отступилась и спихнула все дело на мужа. К следующему вечеру он принес готовое заявление. Облаченный в казенные слова текст казался весомым, но сухим и равнодушным. Я бы ему не поверила. Однако Эсфирь взяла, сказав только:
— Сойдет.
После чего потянулись дни ожидания.
Сын привык и смирился с Оксанкой, совал ей в кроватку свои машинки, великодушно говорил:
— Игай!
Оксанка брала их, тащила в рот, гортанно ворковала на своем птичьем, бессловном языке. Было мирно, хорошо и тревожно.
Потом Эсфирь еще раз поехала к Оксанкиной матери. Мне так и осталось неизвестным, что там произошло, но результат получился прямо противоположный тому, чего хотела Эсфирь. Буквально через день Оксанкина мать безо всякой милиции явилась за дочкой.
Я вышла в приемный посмотреть на нее. Пока Оксанку собирали няньки, она стояла там с выражением каменного упрямства на миловидном, но очень тупом лице. Было понятно, что сейчас ее не сдвинуть. И все же я бы попыталась, но в приемный влетела разъяренная Эсфирь, вытолкала меня в спину и с треском захлопнула за мной дверь. Слушать за дверью я не стала и сразу ушла в подсобку, чтоб не видеть, как забирают Оксанку.
Гремела ведрами зловредная нянька, шепотом костерила меня за курение, хоть в подсобку бегали все курящие в отделении. Но мне было все равно, о чем она там шипит. Чувство потери ощущалось не духовно — физически: давило сердце, мелко дрожали руки, а выкрашенное белым стекло и голубое над ним небо казались черными. Разум не помогал, и доводы вроде: «это чужой ребенок» и «она ей все-таки мать» проскакивали мимо души. Ощущение, что посторонние отняли мое дитё, нельзя было ничем заглушить. До боли невозможно было думать, что вернусь в бокс, а Оксанки нет, что я никогда ее больше не увижу, никогда не поглажу по белой, шелковистой головенке, по тугим и нежным, как бархат, щечкам. Было так плохо, что даже не моглось плакать. Одна маленькая надежда оставалась на горком партии.
Но от горкома толку не было. Напрасно Эсфирь Наумовна добилась, чтобы создали какую-то комиссию по этому делу. Комиссия заседала, рассматривала, обсуждала, писала бумаги, а тем временем мамаша опять вернула Оксанку в Дом малютки.
Эсфирь, однако, не сдавалась. Не надеясь на горком, она отправилась за помощью к главврачу. Об их встрече по больнице ходили слухи, в которых отличить, где правда, где выдумка, было невозможно.
Отправной точкой в слухах являлось столетие Ленина, в честь которого Эсфирь Наумовна Перельман была представлена к медали «За доблестный труд». Это, скорей всего, было правдой. А вот дальше верилось с трудом. Якобы, узнав об этом, Эсфирь пошла к главврачу и потребовала, чтобы вместо медали больница организовала ей письмо в ЦК о лишении Оксанкиной матери родительских прав. Говорили, что главврач сперва опешил, а потом кричал и топал ногами. Ну, это уж была чистой воды фантазия. Не знаю, кто был главврачом — мужчина или женщина, но топать на Эсфирь ногами не решился бы никто, какой бы безумной храбростью ни обладал.
Только и этот, обросший слухами и легендами поход ничего не принес. Надежда таяла, как таяли оставшиеся в больнице дни. Теперь я не рвалась домой. Пребывание в больнице словно все еще связывало с Оксанкой, и выписаться — означало для меня разорвать эту связь.
— Санка де? — спрашивал малыш, показывая на опустевшую кроватку.
Он тоже скучал по Оксанке, но я понимала, что одно возвращение домой смоет из его памяти и ее, и больницу, и добрую ведьму Эсфирь. Привязанности недолги в два года.
Может, поэтому я не ревновала малыша к Эсфирь Наумовне, хоть завидовала ей страшно и все пыталась разгадать, как она делает, что дети подчиняются ей с радостью. Но не разгадывалось.
Вот, завесив одеялом окно от сквозняков, мы прямо в боксе моем с ней малыша в принесенной из подсобки ванночке. Только что он рвался из моих рук, плакал, отвыкнув за два месяца от купания, боялся воды, но попав в руки Эсфирь Наумовны, тут же притих, послушно сел в ванночку и уже через минуту хлопал ладошкой по воде и смеялся летящим от нее брызгам.
А вот она подробно осматривает его перед выпиской.
— А гланды надо удалять, — говорит она. — Где-нибудь через полгода. У вас в медсанчасти неплохие хирурги, я договорюсь.
Все это время малыш послушно сидит с открытым ртом, хотя посмотреть ему горло каждый раз проблема.
Но самое смешное, что я и сама была готова ей подчиняться и безоговорочно верила во всем, не успев заметить, когда и как это произошло.
При выписке она пообещала не оставлять дела с Оксанкой, написала номер своего телефона и распорядилась:
— Звони время от времени, узнавай!
И этот ее уже привычный командирский голос сразу все вернул на свои места. Нечего было распускать сопли и сдаваться, надо было бороться до самого упора. Только так можно было оставаться человеком в нашей совсем не простой жизни.
Выписывали нас в апреле. Стоял теплый, пасмурный и редкий в Москве туманный день. Перевозка, вызванная для нас Эсфирь Наумовной, то ныряла в молоко тумана, где были видны только габаритные огни идущих впереди машин, то на высоких местах выныривала в его просветы, и тогда по тротуарам проявлялись прохожие, спешащие по своим еще утренним делам, но просвет проскакивал, и машина опять ныряла в туманную взвесь. И словно туманом или мороком наплывало чувство, что никаких тягомотных больничных дней не было, что я только сегодня приехала в Морозовскую больницу, забрала малыша, а теперь возвращаюсь с ним домой. На Крымском мосту как раз в просвете тумана блеснула водная гладь Москва-реки, и даже серенький катерок мелькнул на ней. И хоть я помнила, что по пути в больницу Москва-река была подо льдом, по которому остервенелый ветер гонял клубы снега, все равно ощущение однодневности не ушло. Переутомление от ненормальной этой жизни в больницах, от их сотрудников и пациентов давило на мозг, и он отказывался все это помнить.
Надо же, на какой слабости, на какой непутной ноте кончалась для меня история с Морозовской больницей!
Только ведь ничего не кончается, пока жив человек. Спустя семь лет меня еще раз вернули в это время.
В роддоме номерного, закрытого городка, куда нас распределили, я лежала с новорожденным сыном. Снова был март, звон синиц за окном, таянье снега, привкус талой воды в текущем сквозь форточку весеннем воздухе и говорливые после перенесенных мук, молоденькие соседки в палате. В свои тридцать два я чувствовала себя среди них умудренно-взрослой и слушала их щебетание снисходительно, как бы со стороны. И вдруг одна из них, доказывая что-то, сказала:
— Мне это говорила сама Эсфирь Наумовна Перельман, а она была главным специалистом по дифтерийным прививкам в Союзе.