Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Понятно, что как раз знать-то было не положено, тем более существу с «адской стороны». Зато как, должно быть, великолепно! Предвидеть будущее, повелевать природой и судьбами людей — контрастом с забитой, приниженной жизнью — что ж, костер после невелика цена!

Однако это — голые предположения. Подтверждений нет.

В материалах инквизиции ни достоверных «за», ни доказательных «против». Научных изысканий церковь не вела, незачем ей было. Если поступал донос, что такая-то сгубила урожай или предрекла шторм, оставалось доказать, преимущественно пытками, что сделано это с помощью дьявола, на том все и заканчивалось. Сами же ведьмы по понятным причинам мемуаров не оставляли.

Современные экстрасенсы всемерно «за», но несут при этом совсем уж невразумительное: «связь с космосом», «на потоке», «аура», «биополе», в чем, не свихнувшись, не разберешься.

Наука существование ведьм категорически отрицает. Но что она вообще знает о человеке в целом?! «Есть многое на свете, друг Горацио…»

И только в теории этногенеза Льва Гумилева можно найти, нет, не доказательства, но хотя бы место для моих ведьм.

Вернемся к удивительному совпадению времен Возрождения и ведьмовства. Случайно ли оно? Я думаю, не совсем. Я думаю, что причина, вызвавшая их, одна. У Гумилева она называется пассионарностью или избытком биохимической энергии, которая дает человеку способность к сверхнапряжениям и порождает жертвенность во имя поставленной цели. Я бы назвала ее силой духа. Но, как ни назови, это она понуждает создавать прекрасные произведения, делать открытия, и она же толкает на путь, ведущий к костру. «Одна, но пламенная страсть». И именно ею определяется история.

Это теперь в Европе тишь да гладь, почти сплошь сонный обыватель. А в средние века Европа бурлила тем самым избытком энергии, выплескивалась им в великих делателях и авантюристах, и в ведьмах, конечно. Если допустить, что те особые, пугающие свойства ведьм — не выдумка, то и тогда все сходится. Чем выше энергия, тем ярче и заметней ее проявления. И тем страшнее обывателю. Он, бедняга, и в средние века и сейчас — всегда одинаков: безнадежно сер, бездарен, трусоват, однако всех непохожих на себя рвется удавить и удавливает, как правило. Чаще, правда, чужими руками. Вот вам и эпидемия доносов, и процессы над ведьмами, и наш 37-й — все тут.

Но допустив, что были в Средневековье свойства, делавшие женщину ведьмой, мы нарываемся на резонный вопрос: куда ж они делись потом? Никуда они и не делись, я полагаю. Их можно и сегодня отыскать вокруг и даже в себе, стоит внимательнее вглядеться…

II

Помню, шел снег. Мохнатый такой, медленно падал на грязный асфальт, на жухлую подзаборную траву, цеплялся за корявины досок и таял, сразу превращаясь из белых звезд в серую противную слизь. И шлялась вдоль забора кошка. Что ей там было надо? Время от времени отряхивала мокрые лапы и плелась дальше, поворачивала, возвращалась, снова поворачивала, и так без конца. Из окон второго этажа было не разглядеть, чем она занята. Да я и не пыталась, так тяжело давила несомненная похожесть меня самой на облезлую эту кошку.

Жить было нельзя!

Почему мне так трудно писать здесь «я»? Что это: время, безнадежно отделяющее меня от девицы на подоконнике, которой невозможно жить всего-то из-за мелкого предательства школьной подружки? Вряд ли. Это — не время. Это моя нищая, неуверенная, никому не нужная юность. По-моему, я просто ее стыжусь. Иногда я достаю истрепанные тетрадки дневников, читаю и — бог мой! — как жалею рыжую лупоглазую дуреху, не умеющую быть в согласии с миром и собой. Жалею и злюсь. Перехлест мыслей и чувств, желание стать как все и неспособность — «как все», смесь высокомерия и уничижения — рыжая белая ворона — неужели я? Душа не принимает. Нет, пусть так и остается: я — это я, она — это она. Я отказываюсь от нее и ото всего, что составляет ее жизнь. От пединститута в старинном Смоленске, куда она поступила не потому, что хотела, а потому, что провалилась на экзаменах в университет. От ее подружек и несуразной первой любви, счастливой и несчастной одновременно. От осеннего утра в пустом и сумрачном общежитии.

А общежитие было до удивления пустым, прямо пустынным: никто не слонялся по коридору, не хлопали двери, никаких голосов, музыки, и даже радио не орало, как орало обычно по комнатам круглый день. И отчего так совпало? Будущие учителя не особо-то утруждали себя науками, любили поспать или просто не пойти на лекции, пропустить пару-другую под каким-либо благовидным предлогом, а то и без него. Поэтому в общежитии и с утра толклась масса народу. А тут как вымерло — тишина, еще более густая от снегопада за окном.

Но ту, на втором этаже, это не интересовало. Она уже вволю наревелась, так что распухли и заплыли глаза, уже оправдала подружку и осудила себя, уже решила, что жить больше нельзя. А поскольку в ее нежном возрасте любое решение требовало незамедлительных действий, то дело упиралось в способ. Самым подходящим казалась пневмония, тем более, что детский опыт помирания от крупозного воспаления легких помнился хорошо, помнился радостный, разноцветный калейдоскоп бреда, когда температурный столбик уходил за сорок, помнилась легкость и невесомость тела и безболезненный обрыв в никуда. Так что, действительно, подходило, всего-то и нужно было хорошенько простыть.

На улице она спохватилась, что не заперла комнату, но не вернулась. Случалось это не впервой, вечером следовало ждать один из тех мелочных и крикливых скандалов, которые легко разражаются в переполненных общежитиях и которые она не выносила. Да только он ничего больше не значил для нее и потому не пугал.

Переулочком вдоль корявого забора, потом мимо каких-то безглазых строений, забирая вправо, она вышла к старому кладбищу. На нем давно не хоронили, и оно имело запущенный вид, летом все покрывающей зеленью, а сейчас голой путаницей ветвей неотличимое от заброшенного погоста где-нибудь в бездорожной русской глубинке. Здесь даже машин не было слышно. Покосившиеся, а то и упавшие кресты и памятники перегораживали тропки между могил, мешая пройти. Однако, обдираясь о сучья и ограды, она пробралась почти в центр кладбища, где на скрещении тропок определилась как бы поляна с поваленным надгробьем темного гранита и около — непонятной канавой ли, яминой, полной воды.

Самое то, что надо!

Оставалось сесть на черную плоскость надгробья и для верности опустить ноги в ямину.

И тут она заколебалась: такой студеной глянулась вода. Снег сгущался и уже не таял в ней, а, намокая, становясь свинцовее и прозрачней в одно и то же время, висел в холодной глубине. И ей стало невыносимо жаль чего-то. Она сама не могла понять — чего. Может, единственных своих туфель, развеселых голубых туфелек, которые непременно растрескаются потом. А может, аскетической этой черно-белой красоты кругом и запаха прелых листьев. А может, самой себя, несчастной и нелепой, не стоящей любви или верности, ничего такого, о чем восторженно пишут в книгах.

Но жалость унижала человека, это было в нее твердо вколочено школой, и она не стала унижаться. Быстро, чтоб не раздумать, приткнулась на плиту, скинула туфли, стянула чулки и сунула ноги в воду.

Ледяная вода в канаве обожгла кипятком, неожиданно и остро, так что зашлось сердце. Первым движением было — вскочить, но она одолела его, сжалась, втискиваясь в плиту, закусила до боли край губы, — и помогло! — заставила себя остаться.

Все было справедливо на свете. И даже больше, — это она открыла сегодня утром, — существовал закон справедливости. Он был таким же явлением природы, как тяготение, и так же точно его нельзя было нарушить. Все людские поступки словно взвешивались на невидимых весах, и если выходили они несправедливы, бесчестны либо подлы, то неотвратимо следовала расплата. И не было смысла возмущаться или протестовать. Никому ведь не приходит в голову возмущаться всемирным тяготением.

25
{"b":"571376","o":1}