Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Шли письма, и вместе с ними приходило ко мне постепенно чувство сиротства, и уже нельзя было избавиться от него. Оно, как привкус горечи, было во всем: в невозможности договорить и доспорить с отцом, отчего он навсегда оставался прав, в уважительном: «Петровна», как звали меня теперь деревенские старики, в отцовских штопаных рубахах, которые даже после стирки неуловимо сохраняли его запах — солнца, пота, земли.

Со смертью отца кончилась для меня юность и началась взрослая жизнь, а взрослая жизнь — всегда сиротство. Не было больше за моей спиной доброй и веселой силы, с которой так надежно и просто жилось. И не было ее во мне. И — увы! — не сталось.

— Отчего так? — думаю я сейчас. И опять не знаю ответа. Оглядываюсь вокруг — на друзей, сверстников — и не нахожу ее в них, будто канула она тогда незаметно вместе с отцом. И как же безнадежно не хватает ее в смутное и обвальное время наше! И некому ответить: почему недостало ее нам, почему не дано нам этого дара — принимать жизнь и радоваться ей?! Почему с утратой иллюзий так скудеет душа? Остается одна злость. На кого? На что? И только свету, что из детства. Из тех низеньких окошек, где молча курит отец и мимо которых несутся, не задевая их, седые космы вечной ведьмы-вьюги.

Враг мой Минька

I

Паутинковый и прозрачный стоял сентябрь 52-го года, как бы доверху или, говоря по-деревенски, всклень налитый родниковой водой, такой же прохладный и чистый, как она.

Я помню этот сентябрь до каждой прожилки желтых березовых листьев, шершаво летящих под ноги на петлявой лесной дороге.

Какое же это было счастье — впервые идти в школу, чувствуя свою ладошку в надежной лапище отца.

А сзади ковылял мой ровесник, а теперь одноклассник Минька и хныкал. То ему были велики ботинки, доставшиеся от старшего брата, то расстегивался старый портфель, то начинали спадать штаны.

Отец останавливался, доставал из планшетки газету, отрывал от нее куски и запихивал в Минькины ботинки, застегивал раскрывший рот портфель, подтягивал Миньке штаны. И мы шли дальше.

— И на кой мне эта школа, — бурчал Минька. — Лучше б с батькой на ферму.

— Мужик ты или не мужик?! — говорил отец. — Все в нашей стране должны учиться.

Нас, первоклашек, пошло в том году в школу всего двое из нашей деревни: я и Минька. И были мы очень разные. Я — худущая и рыжая с синими обводками вокруг глаз от всех попеременно детских болезней. Минька — белобрысый и курносый, крепыш, никогда не болеющий, о нем родная мать выражалась: «Об дорогу не убьешь!» Только рост у нас с ним был один — слишком для школьников маленький.

Детишек в военные годы и сразу после по смоленским деревням почти не рождалось. Аж до 46-го года. Поэтому классы в Колокольнинской семилетке, куда отвели меня и Миньку, были сдвоенные: первый и третий, второй и четвертый. Наш — первый и третий — вела Анна Петровна, крупная, резкая, в строгом синем с кружевным воротничком платье и рыжими кудрями жестких волос.

По дороге домой я сказала Миньке, что буду тоже учительницей, такой же, как Анна Петровна.

— Ну, и дура, — грубо ответил Минька. Ему не понравилась ни учительница, ни школа.

А меня прямо захлестывало чувство влюбленности. Оно объединяло точеные шаги Анны Петровны по классу и новую подружку цыганочно-черноглазую Валю Степанову из Сверчкова, все четыре деревянных школьных флигелька, широкой буквой «П» охвативших спортивную площадку и конечно, и особенно — старый осенний сад, плотно обступивший школу со всех сторон.

Все было замечательно, и ничего не портило даже то, что школьная моя жизнь началась, мягко говоря, не совсем удачно. На первой же большой перемене меня поставили под часы. Такое было в школе самое страшное наказание. Только меня-то за что было наказывать?! Я, конечно, шарахнула верзилу-семиклассника по голове бутылкой, так что у него пошла носом кровь. Чтоб дотянуться, мне даже пришлось залезть на парту. Но он сам был виноват. Явился в наш класс, обозвал нас «молокососами» и опрокинул часть бутылок с молоком, что шеренгой разномастных четвертинок и шкаликов, заткнутых тряпицей либо бумажной пробкой, стояли на подоконнике.

В те времена деревенская школа не имела ни столовой, ни буфета, и родители давали нам с собой кто краюху, кто вареных картошек, а малышам добавляли бутылочку с молоком.

Итак, я боролась за справедливость, а меня поставили под часы на позорище всей школе.

Большие старинные часы в темно-коричневом деревянном корпусе с блестящим маятником и гирями за стеклом висели в коридоре главного здания, где учились старшеклассники и где находилась учительская и отгороженный в ней кабинет директора. Ставили под них за крупные безобразия на одну-две перемены, а за особо выдающиеся и на все перемены целиком. Место под часами пустовало не часто и было вытерто до углубления в стене.

Я за семь лет провела под ними в одиночку и в компании, наверно, чуть ли не четверть перемен. А вот Минька под часы почти не попадал, хотя именно с ним чаще всего у меня бывали драки.

Я вообще много дралась. Всегда с мальчишками. Девчонок, я считала, бить неблагородно, поэтому они волтузили меня почем зря.

С Минькой же мы дрались почти исключительно по дороге домой. Во-первых, нас некому было разнимать, первоклашек отпускали рано, и мы шли одни. Во-вторых, Минькин заразный характер переводил на драку что ни подвернись. Например, я находила осиновую валежину, чтоб построить конуру для Тобика, и Минька тут же решал, что она лучше подойдет для его Полкана. Три километра от школы до деревни превращались в сплошное поле битвы. Сначала, правда, это был лес, а потом и действительно поле в колючей даже под снегом стерне. Толкались, валялись, тащились лицом по грубой поверхности наледей, при этом ни на минуту не выпуская злополучной валежины.

Я была намного слабее Миньки, но, наверное, на столько же, а то и больше упорней его. И потому валежина либо еще какая-нибудь такая же бессмысленная штуковина доставалась мне. Домой я вваливалась довольная и победно-красная, как бурак. Мать ругалась, вытряхивала снег из всех возможных во мне мест: из валенок, из-под пальто, платка, платья, рубашонки, штанишек, поила чаем с малиной, но я все равно заболевала. Никакой конуры из валежины, конечно, получиться не могло, и отец при случае разрубал ее на дрова. Впрочем, это уже не имело никакого значения.

Удивительное время — детство! Огромные до нескончаемости дни с огромными же событиями в них. Как отчетливо оно помнится. Причем не только самое радостное в нем и самое горькое, помнятся вроде совсем уж ничего не значащие пустяки, мелочи. А может, тогда они были чем-то важны, но с годами как-то забылось чем.

Вот тогда же, первоклассницей, я учусь заплетать косы. Темное от старости, в черной лаковой раме, еще прабабкино зеркало между окнами над столом смутно показывает растрепанную рыжую малявку всю в слезах.

Вообще-то я умею заплетать косы. Во-первых, видела, как свои долгие, тяжелые волосы заплетала мама, во-вторых, она же и учила меня, а что самое смешное, куклам я аккуратно плела их паклевые косички. Но на своей голове — не видя — ничего не выходит. Пряди путаются между собой, лохматятся, дыбятся, из одной косы попадают в другую.

Стуча ухватом, с кухни кричит мама:

— Да не мучайся ты, я сейчас заплету.

— Нет! — Уже не плачу, а вою я и рву непослушные волосы. — Я сама должна, сама!

В школу я влетаю под самый звонок, опаздываю. Косы не слишком опрятные, но все же заплетены мной, и даже коричневые бантики, за которые будет дергать Минька, топорщатся, как надо.

Может, потому оно запоминается, что потом, когда снова что-то ну никак не ладится в жизни, я опять вижу себя с косичками в туманном прабабкином зеркале, стискиваю зубы и не отступаюсь. И, значит, это оттуда из детства, из того старинного зеркала, в которое века полтора подряд гляделись бесстрашные, неотступные, родные мне люди.

7
{"b":"571376","o":1}