Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Какие смешные открытия бывают в жизни!

Оказалось вдруг, что я могу нормально жить только потому, что ты есть на свете, и все мое благополучие, включая семью и работу, держится на той тонкой ниточке между тобой и мной.

Она оборвалась, и рухнуло все.

Спасая, пришло неверие. Нелепое письмо с оборотами вроде: «…извините за наше вторжение, может быть, оно и не к месту…» стало казаться одной из твоих вечных шуточек.

А что? Ты мог.

Я даже представила, как ты, задумываясь на минуту, прикусываешь губу, затем усмехаешься и диктуешь очередную высокопарную фразу почти из девятнадцатого века. И причину нашла. Я была в отпуске в твой последний звонок, а тебе на переговорном сказали: «Абонент не явился». И, что письмо писано якобы в годовщину смерти, объяснила: а вдруг бы я приехала?!

Я убедила себя, что письмо — это розыгрыш. Грубый, безжалостный — пускай! Зато стало можно жить.

И снова услышалось, как сползает с крыши мокрый снег и пахнет во дворах оттаявшая прогалами земля.

И письмо в Тамбов я послала тебе.

Я жду письма, как ждут, наверно, чуда.
И верю, верю, сердце разодрав, —
Придет конверт и выпадет оттуда:
«Я жив,
            я пошутил
                            и я не прав».

Но выпало другое.

Прекрасно-нервное лицо смотрело на меня с карандашного портрета размером с открытку. Оно было все то же, что и раньше. Только слишком тяжелые тени обводили глаза и скулы, да легкая прежде усмешка знакомых губ стала жестче. И еще была она горькой-горькой, словно ты насмехался над собой.

«Дорогая наша незнакомая Любовь, — было в письме. — К несчастью, это правда, невыдуманная, нелепая, безвременная…»

Тут что-то случается у меня со зрением. Буквы не резки, плывут, я их почти не вижу.

«Он заболел в воскресенье… в понедельник наши пошли вечером… дверь была заперта, окно… темным… ждали жену… он лежал, — я напрягаю глаза до крайности: — он лежал на полу в неудобной позе около двери на балкон, но не по направлению к ней, а поперек… Жена объяснила, что вызывала врача, но это не подтвердилось… Чего от нее ждать, она самая что ни на есть пьянь, синюшная вся… Кто знает, сколько он так лежал…»

Дальше я уже ничего не вижу совсем.

Иногда мне приходит в голову, что я, как те атланты, держу на плечах мир. И стоит схалтурить, попустить себе, как все обрушится.

«Если б было надежнее рук твоих кольцо», — повторял ты мне когда-то. И опять был прав. Это я отпустила нитку, когда не отозвалась на твой звонок. Когда он был? Год — полтора — два назад? И никакая перестройка, корежившая тогда страну и жизнь, меня не оправдывала. Мы ведь за все отвечаем сами. Я отпустила — ты умер.

Я зачем-то пишу всем нашим с тобой знакомым, даже Любе, она, правда, не отвечает, отправляю в Тамбов деньги на цветы, а в Тамбовскую милицию официальный запрос о тебе, читаю твои письма, записки, куски дневников, в которых еще мелькает «лопоухий мальчишка, что любил рисовать зверье и птиц».

Лихорадочная деятельность. Я словно пытаюсь удержаться на краю. И не могу. Как в той давней ссоре, я чувствую, что меня нет. Что-то умирает во мне.

Как оно было раньше?

То, чего не хватало в реальности — счастья, безоглядности, полета, — дополнялось внутри. Там существовал целый мир, сплетенный из вымыслов, воспоминаний, чувств, вызванных чем-то прекрасным: будь то строчка стихотворения или вперебой стучащая капель, сочетание красок в закате или на полотне, музыка, стриженый ребячий затылок под рукой… Да мало ли из чего он сплетался!

Но его, как и тебя, больше нет.

«Душа не выстрадает счастье, но может выстрадать себя…» А может и надорваться…

Мартовские, напоенные водой ночи темны даже в городе. И я почти натыкаюсь на этих двоих, стоящих в обнимку посреди лужи.

Но что им до лужи?! И до случайной меня?! Так отрешенно они замерли. Так бережно паренек прижимает к себе девочку за узкие лопатки. И — вся порыв! — так тянется она на цыпочках, чтоб не разошлись руки, закинутые ему за шею.

Они не целуются, просто стоят, составляя одно целое.

И, боже мой, как щемит у меня сердце при виде этих городских озябших воробьят, у которых еще меньше надежды быть счастливыми.

Ну, что я могу сюда добавить: будьте благословенны! Только любовью держится наш взбесившийся мир, и она бессмертна. Кто-то да выстоит, не мы, так другие.

Тебя больше нет. Люба благопристойно преподает что-то из живописи. А я пишу и пишу свою повесть, к которой невозможно найти названия.

Сколько их перебрала, и ни одно не подошло. Не считая знаменитого «Ты и Я», их было около десятка. От скучного «Один год и вся жизнь» до красивого, аж тошно, «Я тебя никогда не забуду. Я тебя никогда не увижу».

Долго примерялась к такому: «Я плачу по тебе», пока не поняла, что плачу не по тебе и даже не по себе, а по той огромности чувства, что поразила воображение. А как это назвать?! Нет для этого названия, и нет его у моей повести.

И, значит, так тому и быть.

Эпилог

«Все прошло, а память осталась. Хочу забыть и не могу», — было врезано в деревянную глубь скамьи в парке городской психиатрической больницы. Я прочла и вздрогнула. От сочувствия ли к неизмеримости чужой, неизвестной мне трагедии? От схожести ли с моей болью?.. Не знаю. Ничего-то я не знаю о жизни, проживши ее бо́льшую часть.

Что это было — ты в моей жизни? Благодеяние? Проклятие? До сих пор пытаюсь понять… Иногда думаю так, иногда иначе. Но чаще просто закрываю глаза и одно или другое из того нашего времени приходит ко мне. И я кусаю губы, то ли от того, что оно было, то ли от того, что его нет больше и никогда не будет.

Пустырь за общежитием. Узкая дорожка в снегу, глубокая как ущелье. Поземка крутит снег, рвет его с боков ущелья, снег висит в воздухе, как дым. Я иду по дорожке тихо-тихо, потому что ты смотришь на меня. Я не могу этого видеть и потому, что снег, и потому, что твое окошко на третьем этаже. Я просто безошибочно знаю, что смотришь. Во мне что-то вздрагивает и звенит словно струна. Хорошо, что пустырь большой, а дорожка кривая, она огибает каток, сейчас занесенный снегом, петляет возле неясных канав и между поленниц. Здесь можно идти долго. И ты догоняешь меня. Ботинки не зашнурованы, пальто внакидку, у шапки одно ухо торчит, другое свисает.

— Ты куда? — говоришь ты.

Я что-то отвечаю, не помню что, да и не важно — что.

— Сегодня идем в кино, — не то спрашиваешь, не то утверждаешь ты, но это тоже неважно. — «Цепная реакция». Там Окуджава поет.

Я согласно киваю.

Какие синие у тебя глаза! Разве могут быть небольшие, подпертые скулами глаза такого нежного, ясного цвета?

— Ну, я пойду, — говоришь ты и не уходишь.

Снег лезет в твой не застегнутый ворот, заставляет ежиться. Холодно, и тебе ужасно хочется обнять меня, забрать под полу. Я опять знаю это совершенно точно. И меня тянет прижаться лицом к ворсу твоего пальто, ощутить его шершавость щеками, губами, лбом, почувствовать его запах, отдающий зимним зверем.

Но мы не делаем шага друг к другу. Стесняемся? Жалеем чего-то? Боимся разрушить неназванное, невесомое между нами, принизить его? Так и стоим две черные фигурки на белом, уменьшающиеся, уходящие теперь от меня фигурки посреди огромной снежной зимы в старом-престаром Смоленске.

23
{"b":"571376","o":1}