Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Особенно лихо у нее получалось такое место:

Но если к нам полезет враг матерый,
Он будет бит повсюду и везде.
Тогда нажмут механики стартеры —
И по лесам, по сопкам, по воде…

На последних словах она с силой топала ногой по луже, и оттуда поднимался целый фонтан брызг. Она, похоже, была насквозь мокрой, но чем-то очень довольной и заметно под хмельком.

Я вышла к ней. Еще капало с крыш и веток, но дождь кончился, и по краю неба из-под тучи начало пробиваться солнце.

— У меня сегодня увольнительная, — пояснила Галиновна свои прогулки под дождем и ответила на мой невысказанный вопрос: — Сноха с внучкой. Вообще-то я ей дитё не доверяю, соплячка она совсем, всего-то девятнадцать лет, но сегодня особенный день, так и быть.

— Почему особенный? — спросила я.

Она посмотрела на меня, мне показалось, с презрением.

— Эх, вы!.. — Точно. И в голосе было презрение. — День памяти Иосифа Виссарионовича.

— А как же «разоблачение культа?» — брякнула я.

Галиновна глянула на меня уже сострадательно, как на больную.

— Погоди. Я сейчас, — сказала она и быстро зашлепала к себе за угол.

Я осталась стоять на приступках, недоумевая: обидела ее, что ли? Но Галиновна тут же вернулась, неожиданно вывернув из двери моего бокса.

— Я с мальчиком няньку оставила, — сообщила она. — Да не ту, не волнуйся. Пойдем, поговорить надо.

Март наливал почки на кустах и деревьях, и они тонко и щемяще пахли после дождя. Мокрая бетонная дорожка, огибавшая здание, была плотно обсажена с двух сторон, отчего запах готовой вырваться на свет зелени ощущался сильнее и отдавался в сердце радостью и надеждой. И нависавшая надо мной, горячо говорившая о Сталине Галиновна ничуть не сбивала этот радостный настрой.

Я мало что запомнила из ее пространной речи. Пожалуй, только определение Хрущева — «вырвавшийся на волю холуй и предатель», искреннее, с любовью и болью, о Сталине — «мы за Родину и за него на фронте умирали», и еще про Брежнева — «Лёнька Сталина сильно уважает, но до него никак не тянет, потому и бардак в стране».

Не знаю, была ли я согласна с Галиновной, очень уж расплывчаты были мои политические пристрастия, но она-то свои оплатила кровью и потому имела на них неоспоримое право.

Впрочем, и без того я легко принимала в ней все и таким, как оно есть. Она была понятной и родной, эта отчаянная русская баба, та самая, о которой:

Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.

То есть та, на коей от века держится земля, и до кого мне было не дотянуть, как ее Лёньке до Сталина, а хотелось смертно.

Совсем иначе все обстояло с Эсфирь Наумовной. Она словно проламывалась в меня, беззаветно служа детям и Родине.

Последнее мне объяснил муж, когда я рассказала ему историю с «жидовской мордой».

— Это они ее в Израиль сватали, — сказал он. — Евреи сейчас многие уезжают в Израиль. Вон Сашка Левич уехал.

Сашку Левича я знала. Он был старше нас курса на два, но мы часто с ним пересекались на турслётах. Как-то на просторной лесной поляне вместе азартно гоняли в мамбобол, подобную футболу, смешную, выдуманную игру, где игроки-противники попарно связаны между собой, а вратарь на не очень длинной веревке прихвачен к воротам. Как мы запутывались в веревках, падали, хохотали и уж никак не думали, что нас разведет жизнь на русских и евреев. И хотя я была для Левича только Костиной женой, все равно было очень обидно, причем обидно как-то странно, невообразимо широко, как будто я была — не я, а сама Россия, от которой уходили выращенные ею дети, уходили к другим за лучшей жизнью.

Но обида была одной стороной чувства, одолевавшего меня. Второй являлось тяжелое недоумение: как это вообще можно — поменять Родину? И что за дикое понятие «историческая родина»? По извращенной этой логике, продолжая ее, всехняя историческая родина находилась в Африке на деревьях.

Нет, ничего я не понимала в еврейском вопросе. Я и еврея-то от нееврея отличала, только если знала о ком, что он — еврей. И то, знание это ничего не давало.

Ну, был мой школьный учитель Натан Вульфович Марьяхин евреем. И что? Обычно тихий, задавленный скандальной женой человек с печальными глазами, он преображался на уроках и держал нас в узде исключительно своей любовью к математике и нашим к ней интересом, который он как-то незаметно для нас в нас же и воспитал. Учеников Натана Вульфовича отличали в областном центре на глазок. А сам он не гнался за славой, бубнил и бубнил на уроках про углы, хорды, дуги, касательные, про синусы-косинусы, про логарифмы, про Пифагоровы штаны, что во все стороны равны. И все они, абстрактные величины, послушно ходили перед ним на цыпочках, поворачивались так, как он хотел, становились понятны и близки. Очередной класс увлеченно учился дрессировать их.

Сенечка Ройтман, мой нынешний одногруппник, толстый дурошлеп, изображал из себя древнего еврея, начиная фразы оборотом «мы, евреи…». Например: «Мы, евреи, не знаем, как перевести этот текст». Или пошире: «Мы, бедные евреи, не имеем шпор по теормеху, дайте попользоваться».

А Сашка Левич был просто обалденный парень, веселый, заводной. Про него я как раз не знала, что он — еврей.

Да я никогда и не интересовалась, кто есть кто. О том, что мой будущий муж — русский, я узнала только из заявления в ЗАГС, где требовалось указать национальность. Но это не имело ровно никакого значения. Люди для меня делились просто на наших и не наших. Другого деления я не представляла. И какому-нибудь генералу Власову отказывала в праве быть русским, потому что он был шкурник и предатель, человек того сорта, у кого ни родины, ни национальности.

Но вот совершенно наш Сашка Левич оказывался не нашим всего потому, что был евреем. А значит, и Натан Вульфович, и Сенечка в один прекрасный момент тоже могли стать не нашими, а неизвестно какая Оксанка, выросши, могла оказаться еврейкой и плюнуть на нас хотя бы ради прописки в Москве.

Но так думать и жить, подозревая людей вокруг, я не то что не хотела, а не могла. При таком взгляде привычный мир начинал двоиться, расплываться, терять очертания, от чего к горлу подступала тошнота.

И только хлипкая Эсфирь стояла, как надолба, в этом расплывчатом мире. Она опровергала подобный бред самим своим существованием, даже не подозревая, что что-то там опровергает. Не до того ей было.

К середине марта из какого-то африканского посольства привезли двух маленьких негритят с тяжелейшей пневмонией. Еще в приемной Эсфирь Наумовна чистила их родителей в хвост и в гриву. Правда, без мата, старалась быть дипломатичной:

— Тупые вы, негры! Позапрошлый год вам говорила: «Не возите мальчишку в Москву», — а вы второго притащили. Вы русский язык понимаете?!

— Мы русский язык понимаем, — старательно отвечал на риторический вопрос папаша-негр.

— Ни хрена вы не понимаете! Не климат им здесь. Вы, кретины, хроников из них сделаете. Понимаете, что я говорю?

— Мы понимаем, что вы говорите, — вежливо отвечал негр.

— Мы понимайт, — вторила ему жена.

Потом они шли по дорожке мимо отделения, грустные, высокие — и он, и она под два метра, в меховых шапках на курчавых головах, в одинаково элегантных светлых дубленках. Я смотрела на них в окно, улыбалась, представляя, как маленькая Эсфирь, не достающая неграм до подмышек, яростно напрыгивает на них, думала, что она опять права, на улице плюс, а неграм не климат, им холодно и неуютно, и жалела негритят, лежащих в соседнем боксе.

Негритята еще долго были самые тяжелые в отделении, и Эсфирь возилась с ними с утра до ночи, пока они не пошли на поправку. К нам в это время она заглядывала только на обходе, слушала детей, хвалила: «Молодцы!» — и отправлялась к своим негритятам.

53
{"b":"571376","o":1}