Теперь, улучив минутку, я шлепала в тапочках по бетонной откосине здания за угол и скреблась в окно ее бокса. Она выходила, мы закуривали, стоя на углу, чтобы слышать обоих малышей, говорили, чаще всего о них же.
Как-то я рассказала ей, что проведывавшая меня свекровь уговаривала не убиваться, мол, я молодая и рожу еще. Этого я никак не могла уразуметь. Разве возможно заменить одного ребенка другим?
— Глупости, — отрезала Галиновна. — Рассуждение нищего Иова: «Бог дал, Бог взял, слава Богу». Никто никого не заменяет.
Она второй раз прикурила затухшую папиросу. Заметив, что я смотрю, как она это делает, кивнула на коробок, коротко сказала:
— Война научила.
Оторвавшись от воспоминаний, я внимательно глянула на мелкую, тощую — в чем душа держится? — Эсфирь. Неужели она тоже воевала? Представить это у меня не хватало воображения. Правда, с войны прошло четверть века, но выше-то ростом она не была. Единственно голос у нее был подходящий: грубый, командирский. Таким голосом она сейчас объясняла мне, что в боксе с малышом лежит еще ребенок, девочка девяти месяцев, зовут Оксанка, и я должна буду за ней ухаживать, не даром же меня здесь держать. Мы уже шли коридором, я везла ногами непомерные тапочки и была на все согласна.
Дети спали. Девочка неслышно, а малыш беспокойно ворочался, заметно подхрипывал легкими. Сомкнутые веки были красноваты, должно быть, малыш плакал перед сном. Как ему, наверно, было плохо и страшно здесь одному, без меня, среди чужих людей в белых халатах, которых он отчаянно боялся с первой болезни. Я потрогала ему лоб, он был в испарине, но не особенно горяч, температура определенно спадала. Старая ведьма Эсфирь была права: он был не такой тяжелый, чтобы паниковать, но со мной ему так или иначе, но будет легче. С этой мыслью я притулилась к его кроватке и чутко, вполглаза уснула. Огромный день измочалил и вымотал полностью, уже до конца.
И потекли больничные дни. Их вышло два с лишним месяца. Пневмония у сына то притухала, то опять давала всплеск, и мое настроение колебалось то вверх, то вниз в обратной зависимости от его температуры.
Настроение — настроением, а зловредная Эсфирь меня действительно в своем отделении даром держать не собиралась. И вместо одного больного малыша на меня свалилось сразу двое, причем больничные няньки скоро и напрочь про них забыли.
Оксанка, впрочем, много хлопот не причиняла. Мне было совсем не трудно накормить ее, переодеть, простирнуть лишний раз ползунки. К ней не надо было вскакивать по ночам, она давно уже выздоравливала.
Проблемы были в моем малыше. Он впервые и очень остро ревновал. Стоило мне взять Оксанку на руки, как он начинал рыдать так горько и безнадежно, что рвалось сердце. Я оставляла Оксанку, шла к нему. Он обхватывал мне шею худенькими ручками так, что их невозможно было развести.
И как было объяснить двухлетнему мальчику, что пухленькая эта девятимесячная кроха, беззубо и благодарно улыбчивая со всеми, кто к ней подходил, никому на свете не нужна, что ее стыдно не пожалеть. После декретного мать сдала ее в Дом малютки и больше не вспоминала. Не думаю, что в Доме малютки очень об Оксанке пеклись. По крайней мере, воспаление легких проглядели и привезли в Морозовскую уже с отеком. А здесь нянька, что при мне еще раза два приходила ее кормить, грубо совала ей ложку в рот, шипела гусыней:
— У, прожора! Навязалась тут на нас, — и оглядывалась, не идет ли Эсфирь Наумовна.
Бедный, заброшенный ребенок!
Я пыталась доступно объяснить все это малышу, но он понимал что-то свое и только крепче держал меня. Когда же ручонки уставали, он пускался на хитрость. Протягивал мне истрепанную и пожеванную на углах любимую книжку «Гоголенок» и требовал:
— Мама, потитай!
До последней болезни такого не было. Он не обращал внимания, если я нянчилась с другими детьми. Теперь, когда он полежал в больнице один, что-то сместилось в нем. Может быть, его маленькое сердечко решило, что его бросили, и защищалось от повторения. Может, что-то иное происходило там. Я не знала. Я только видела первые душевные страдания сына, изнывала от жалости и не умела помочь.
Во время обхода я спросила совета у Эсфирь Наумовны.
— Растет человечек, — довольно хмыкнула она и не то посоветовала, не то велела: — Бери на руки обоих — все будет нормально.
И опять-таки оказалась права.
Вечная ее правота вызывала раздражение, да она и вся была постоянным для меня раздражителем. Безапелляционная и грубая, не похожая ни на кого другого, непредсказуемая в поступках и словах, она как будто заставляла меня выделять ее изо всех и замечать все, что ее касалось. Причем обнаруживалось, что она совсем не такая, какой виделась прежде. Например, с детьми она не была грубой. Нежной ее назвать язык не поворачивался, но что-то около того. У нее менялся даже голос, в нем неожиданно прорезались мягкие, бархатистые нотки, и было похоже, что это мурлыкает большая дикая кошка.
И непохожесть ее была мнимой. Один раз я нечаянно попала в свидетели удивительной сцены. Я шла мимо, когда дверь ее кабинета с треском распахнулась, оттуда, пятясь задом, появился человек, и вслед ему выскочила взъерошенная Эсфирь, оравшая во всю глотку:
— Вон отсюда, жидовская морда! Пугать меня вздумал?! Ты где в войну был, гад ползучий? В Ташкенте со всей кодлой парился?! Насрать мне на вас! — дальше шло непечатное с попеременным упоминанием Израиля.
Жидовская морда и гад ползучий быстро семенил к выходу, втянув голову в плечи и бормоча что-то вроде: «Товаищ Пеельман, вы с ума сошли». А товарищ Перельман бежала следом и поливала его в мать-перемать.
Я стояла, раскрывши рот. Эсфирь опять напоминала мне краснодарскую Галиновну, хотя я была уверена, что между ними кроме способа прикуривать ничего общего нет и быть не может.
Однако точно так же Галиновна гнала по коридору больничную няньку, поймав ее в приемном на воровстве мандарин из детской передачи, и так же поливала громовым монологом, где единственно цензурной и самой мягкой была фраза: «Сука подзаборная, мы таких на фронте, как вшей, давили».
А потом бушевала в кабинете завотделением, тоже ничуть не стесняясь разнообразно выражаться. Сквозь дверь было слышно, как она орала на заведующую:
— Развели здесь бардак! Сами порядка не наведете, позвоню Лёньке, он наведет, — дальше долго шло про мать.
Лёнькой у нее звался Леонид Ильич Брежнев, который ей доводился племянником.
Только это были пустые угрозы. Брежнева не боялись. О нем и слышно-то особо не было. И кто его знает, стал бы он разбираться с бардаком в одном отделении районной больнички. Боялись больше саму Галиновну, от нее можно было ожидать чего угодно. У няньки, стащившей мандарины, быстро наливаясь цветом, красовался под глазом синяк, и при одном виде Галиновны ее начинало трясти.
Но то была Галиновна, прошедшая всю войну и, как помнится из ее невнятных реплик, даже не медсестрой, а то ли снайпером, то ли разведчицей.
На 23 февраля она позвала меня зайти выпить рюмочку за бойцов. Когда после обеда малыш уснул, я на минутку забежала к ней. Она сидела у тумбочки, накрытой газетой «Советская Кубань», на которой лежал черный хлеб, сало, стояли два граненых стакана и початая бутылка водки. На Галиновне поверх халата был накинут серый габардиновый пиджак с ватными плечами. На нем, на правой стороне груди, было три нашивки: две красных за легкие ранения и одна желтая — за тяжелое или контузию. А ниже них пиджак сплошь был увешан медалями. Столько медалей я никогда не видела у бывших фронтовых медсестер. И была она непривычно тиха.
— Ну, не чокаясь, — сказала она, плеснув в стаканы.
Мы тихо выпили, и я побежала обратно, а она осталась сидеть у тумбочки, думая о чем-то своем.
Но, я повторюсь, то Галиновна — крепкая бой-баба и в шестьдесят с лишком, а не бледная немочь Перельман. И все-таки что-то общее у них было.