Дома она носила, по-моему, слишком тонкие платьица — на спине проглядывали сквозь платье все три пуговки тесно застегнутого розового лифчика.
Однажды, поймав меня с поличным, перехватив то есть брошенный мною украдкой взгляд, она без стеснения спросила, люблю ли я уже девушек.
— А зачем их надо любить? — не растерялся я.
— Потому что канторы, говорят, большие юбочники.
— Я еще не кантор.
— Но ты хочешь быть кантором? Скажи правду… — сверкнула она на меня своими черными жгучими глазами, и я никак не мог взять в толк, зачем ей надо непременно знать, хочу я быть кантором или не хочу быть кантором.
Люба уже окончила гимназию, раза два пыталась сдать бакалавриат, сидела пока дома. Ей, думаю, было года двадцать два. В глазах одиннадцатилетнего мальчика она, конечно, выглядела не вдвое, а втрое-вчетверо старше. И малейшая нескромная мысль о ней казалась большим грехом и большим оскорблением.
Вечером, когда Люба, бывало, наряжалась на прогулку, она подзывала меня к себе, просила поправить платье, и я ловил ее взглядом в зеркале и в обаянии красоты и видел себя у ее ног, заслужившего вполне, чтобы меня секли и кололи, жгли и палили.
Бельцы меня утомляли страшно. В субботнюю ночь, на слихес, когда мы впервые должны были показать во «Вратах небесных», на что мы горазды, мой хозяин господин Анчл еле меня добудился. Я шагал с ним в полусне по темным ночным Бельцам, пел затем в полусне слихес и сам не помню, как это происходило. Помню только, как в тумане, что потом, дома, на своем диванчике, сразу же снова заснул одетым, а Люба хлопотала вокруг меня, потихоньку сняла с меня ботинки и носки, расстегнула рубашку, а я отбивался ногами, не давал снимать с меня одежду, хоть убей.
Как раз в те дни в Бельцах играла виленская труппа. На круглых рекламных тумбах были расклеены афиши с большущими буквами: «Певец своей печали». Я не очень-то понимал, что означает название пьесы. Но и младенцы в люльках у нас уже знали, что означает виленская труппа. Булов, Штейн, Камень — даже в Рашкове, который никогда до тех пор и никогда после того в глаза не видел их, шумели об этих актерах. Помню, с самого раннего утра я уже сидел на ступеньках у театральной кассы и первым взял билет на «Певца своей печали». (Он в о с п е в а е т свою печаль? И почему вдруг печаль? А уж если печаль, почему вдруг п о е т?) Но сейчас надо было обдумать другое: как вернуться из театра ночью так поздно и чтобы господин Анчл и мадам Хана не выгнали меня наутро из дому? Я, конечно, попросил совета у Любы. А Люба решила задачу очень просто: я постучу пальцем в ее окно, она потихоньку впустит меня через заднюю дверь, отец с матерью даже не увидят и не услышат.
В театре я слонялся как потерянный. Билет у меня был «стоячий», а стоять, значит, могли где хотели. Народ сидел на скамейках и лущил семечки. Я передвигался вдоль стены все ближе и мало-помалу продвинулся до самого занавеса. Как же не посмотреть, что творится с той стороны, внутри? Кто-то белил какую-то стенку и щеткой брызнул мне прямо в лицо. Я утерся рукавом, в театре стали гасить лампы, и я совсем-совсем близко увидел, как старая бабка с очками на носу, с двумя быстро снующими спицами и чулком в руках напевает беззубым ртом внуку: «Иошка на скрипке, Берл на контрабасе…» Вдруг бабка в красноватом свете одного-единственного рефлектора сбросила с себя шаль, старушечью кофту, отшвырнула очки, чулок со спицами и осталась стоять посреди сцены не древней сгорбленной старухой, а стройным, красивым юношей — Иошкой-музыкантом… Черный, закопченный трубочист вошел в дом не через дверь, как все люди, а через дымоход, через печку… Куролапничка[27] все время кудахтала, как курица… Иошка-музыкант влюбился в дочь богача, терпел во всех трех действиях невзгоды и беды, лишился под конец ума, рвал на себе рубаху, занавес медленно опускался, а народ бешено хлопал, стучал ногами, чуть не разнес театр. Признаюсь, я далеко не все понял, что происходило на сцене. Возможно, на сцене показывали одно, а я видел другое. Я только знал, что сам, своими глазами, посмотрел виленскую труппу. И знал, что любовь к дочери богача кончается плохо, хуже не может быть.
Я шагал один по темным пустым бельцким улицам и не боялся. Пожалуй, я больше боялся стука в Любино окно. Люба, видно, лежала в постели и не спала. Она тотчас же встала, тихонько отперла заднюю дверь, и в уличном свете, вломившемся в открытую дверь, я увидел Любу в одной ночной рубашке, слишком длинной, слишком широкой, слишком тонкой ночной рубашке. Мне показалось, будто рубашка сама по себе, а она, Люба, сама по себе.
Люба заперла дверь и шепотом спросила меня, понравился ли мне театр и был ли театр с любовью.
— Не с любовью… — ответил я. — То есть да, с любовью… но не с хорошей любовью.
Люба спросила, почему мне так холодно, и, взяв мои ладони в свои, согревала их у себя под мышками. Я снял ботинки у двери. Вот так, босыми ногами, мы пошли к своим постелям.
Все это я помню едва-едва, как сквозь сон.
Две бельцкие ночи — как сквозь сон. Одна ночь отпущенья, прощенья. Вторая ночь — начала нового списка грехов…
9
«Бог и люди позавидуют нам». Нам, бедным, несчастным певчим. Каждое утро мы репетируем во «Вратах небесных», у самого алтаря. Довид Зильберман на другой же день после первых слихес и потом, после обоих дней рошашона, уезжал домой, в Кэпрешты, к жене и своим делам. Не хватает сейчас, у алтаря, спины Довида. Спины, у которой есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, даже нос, чтобы вынюхивать, как мы стоим, знать, что делаем в это время руками и ногами, с каким усердием «читаем», о чем думаем, когда «держим тон», — спины самого господа бога. В пустой синагоге звучат не столько наши голоски, сколько наши отголоски. Наши голоски как бы соперничают с нашими отголосками. Один среди нас под куполом «Врат небесных» Абрам Зильберман выглядит меньше и сгорбленнее. Ворот его рубахи распахнут, галстук сбит на сторону, шляпа сдвинута на самый затылок. Но Абрам, видно, плюет на то, как он выглядит под куполом «Врат небесных». Осталась всего неделя до конца йомкипура, когда он возьмет у отца всю выручку и укатит обратно в Прагу, где он станет в свое время аптекарем или не станет в свое время аптекарем, но жить будет пока что, до будущего года, там, а не в вонючих Кэпрештах. Окна синагоги с улицы облеплены головенками мальчишек-завистников. Окна, как окна всех синагог, большие, высоко над землей. Зависть же еще больше, еще выше. И торчат эти головенки в окнах, как будто подвешенные. То и дело показывается головенка и исчезает. Они висят, и едят нас глазами, и не могут насытиться. И когда служка Нахман гонит их палкой, окна пустеют ровно на столько секунд, сколько продолжается ворчливое шествие Нахмана обратно от окна до двери. «Бандиты» на улице, завистники, завидуют не столько нам, приезжим певчим, сколько новому бельцкому певчему Сашке Штранвасеру. Ладно уж, с нами куда ни шло. Так суждено. Такими родились. Но как это вдруг, за одну ночь, ни с того ни с сего, Сашка стал певцом? Бас Биньомин говорит, что этот Сашка поет совсем как ворона с куском сыра в клюве… У отца Сашки Штранвасера на Петроградской конфетная фабрика, а здесь, во «Вратах небесных», у него первое место у восточной стены. От конфет, говорит Биньомин, пока еще никто в мире не заимел красивого голоса. Ни дисканта, ни альта, ни баса.
Так говорит Биньомин. А вот же Сашка Штранвасер заимел.
И, может быть, самый красивый голос. Потому что на рошашоно он стоял среди нас у алтаря в самой красивой шапочке, одетый в атласную, с иголочки, самую красивую ряску, а на шее у него был талесик с лучисто-серебряным шитьем, самый красивый талесик. Довид Зильберман велел, чтобы Сашка пока только стоял и шевелил губами. Когда все-таки Сашке захотелось издать горлом какой-то звук, спина Довида сразу почуяла и гневно пригнулась к басу Биньомину: «Ну-о… Осел — губами!..» Чтобы, значит, Биньомин дал знать Абраму, чтобы Абрам дал знать ослу, значит, Сашке, — пусть поет одними губами. Но знают ли прихожане, что самый красивый талес может только шевелить губами? Половина синагоги, от двери до балемера[28], была полна веревочников. Евреев без мест и, кажется, даже без талесов. Близко от нас, в «центре», сидел мой хозяин Анчл Гройсман со свежеподбритой бородкой. Прямо напротив него, почти совсем рядом со священным ковчегом, отец Сашки Штранвасера в крошечной ермолке на макушке. Оба то и дело довольно переглядывались, и оба то и дело кивали головами на нас, певчих, то есть на него, на Сашку: в этом году, мол, все совсем по-другому, совсем другое пение в этом году!.. Но головенки завистников в окнах очень хорошо знают, что за фрукт этот Сашка Штранвасер. В окнах морщат носы, высовывают языки, грозят кулаками: пусть только кончится репетиция, и целым этот паршивец домой не придет и завтра из дому не выйдет. Кто-то из нас еще должен каждый день провожать Сашку домой. Делает это, конечно, Меерл-телар и ходит с полными карманами конфет и плюет на весь мир. Конфеты пробуем мы все, хотя потихоньку злимся, считаем, что это не очень-то чистые конфеты. После репетиции мы слоняемся по бельцким улицам. Я останавливаюсь у книжного магазина Левтова, разглядываю новехонькие книги в витрине на стеклянных полках. Среди книг тот же «Реджеле Фердинанд», что в корчме моего хозяина. Не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что куда ни иду и где ни стою, все имеет такой же вкус, как конфеты Сашки Штранвасера.