История, которую рассказала мне Рива Балясная, так взволновала ее саму, что, замолчав, она не могла унять возбуждения, щеки у нее пылали. Я подумал, что этим рассказом она подняла свое настроение, отвлеклась от переживаний последнего времени. Мы поднялись со скамейки, и Рива бросила:
— Настоящих имен Сони и Виктора я тебе не скажу. Если сподобишься снова породниться с ними, сам узнаешь…
— Разве в этом дело? — почему-то виновато ответил я.
4
Как-то я опять поехал к морю, в Дом писателей.
И там, на вечере, где поэты читали свои стихи, я увидел поднимающегося на эстраду поэта, имя которого только что объявили, вместе с ним поднималась женщина. Она не вела его под руку, не поддерживала. Просто шла рядом с ним, и он чувствовал ее шаги рядом. По нескольким ступенькам, ведущим на сцену, он взошел уверенно, легко, не нашаривая их ногами; казалось, знал, куда идти.
Женщина оставила его на сцене, и поэт начал читать. Слепые глаза открыты. Никто в зале не заподозрил бы что на сцене стоит незрячий. Поэт сам рассказал об этом в стихах.
Он читал и военные стихи, и стихи о любви. Он читал сперва тихо, еле слышно; с каждым стихотворением голос звучал сильнее и увереннее, так что стены в зале звенели. Все было так, как Рива изобразила мне это чтение. И стихи сами такие же — и тихие, и звонкие. Патетически-звонкие не менее трогали, чем лирически-приглушенные. Стихи нельзя пересказать. Попробую только смысл этих пронзительных стихов изложить в нескольких словах: я глаза мои отдал в бою против зверства бесчеловечности, и я победил — я вижу теперь воочью, как велик и возвышен ты, человек…
На том вечере я познакомился с Соней и Виктором. Оказалось, и они обо мне знали — Рива им тоже внушала, что у них есть родственники в Кишиневе.
Следующие две недели в Доме писателей мы провели вместе. Я присматривался к Соне и Виктору с таким же любопытством и восхищением, как в те, другие две недели, к Шац-Анину и его жене. Рижская пара и киевская пара стали жить во мне, словно одно поразительное явление. Нет нужды повторять здесь о чете из Киева все, что я уже рассказывал о рижских супругах. Хотя люди были совсем разные.
Прижавшись к жене, защищенный ею, ступая с нею в ногу — даже у шагов их был общий отзвук, — Шац-Анин рядом с Фаней Самойловной не выглядел слепым.
Идя рядом с Соней, свободно, не держась за нее, только чувствуя ее присутствие, Виктор казался зрячим.
Я смотрел, как они купаются в море. Всегда врозь. Когда он плавал, она в воду не входила. Сидела у берега, глаз с него не спуская, лишь иногда крикнет ему что-то, позовет — руку ему протягивала, только когда он выходил из воды. Похоже, она не хочет, размышлял я, чтобы он даже перед лицом всемогущего моря чувствовал себя немощным.
Старики — рижская пара — представлялись мне монументальными, как монументален фасад старого храма, пережившего поколения, со скульптурными фигурами, с крылатыми ангелочками в нишах, со львами у ступеней, со священной тишиной в затаившихся тенях.
Младших — киевскую пару — я бы мог уподобить новому зданию из стекла и алюминия. С простотой и четкостью линий, с прозрачностью, свободно пропускающей во все углы солнце и воздух.
Настоящих имен Сони и Виктора я не называю читателям. Так же, как Рива Балясная мне их не называла. (Но я знаю, что у поэта в Киеве известное имя…)
Оба сюжета витали надо мной, как кружатся ласточки, что гнездятся вместе, одна подле другой, под одной стрехой.
Я ставлю пока двум замечательным женщинам — Фане Самойловне и Соне — только мраморную доску. На доске надпись: здесь, на этом месте, будет воздвигнут памятник.
Пер. Е. Аксельрод.
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
Сидит напротив меня девушка и читает мне стихи. Стихи о любви. Звезды висят низко, прямо над головой; он где-то высоко в небесах; она бежит по полю с трепещущим в руке платком; она несет ему навстречу самое чистое — первый поцелуй.
Признаюсь: не все, что она читает, я слышу. Каждый раз она поднимает на меня глаза от своей тетрадки, и каждый раз я теряю нить. Чувствую, что самые прекрасные строки побледнели бы перед этими двумя ямочками, появляющимися, когда она читает, на ее щеках.
Смотрю на ее загорелые руки, на ее летнюю кофточку, на ее черные с блеском волосы, разметавшиеся по плечам, и думаю, что об этих стихах, какими бы беспомощными и школьными они ни были, ни одного худого слова я не могу произнести.
— Скажите, прошу вас, — спросил я, когда она на миг умолкала, — сколько вам лет?
— Ну двадцать один! — скороговоркой ответила она, как бы обиженно, надув губы.
— Понимаете… — начинаю я как-то мямлить. — Стихи… вообще… искусство… должно быть правдивое… земное… Попробовали бы вы, скажем, просто показывать в стихотворении себя… Просто себя… Понимаете?..
— Нет. Не понимаю!
— Неужели?.. Неужто таким и был у вас первый поцелуй?..
Она слегка краснеет, опускает глаза, теребит листки тетради и молчит.
Я становлюсь моложе и в то же время чувствую, что я уж старше. Мне мерещится свадьба в местечке. Музыканты играют, народ танцует во дворе, мы стоим и смотрим. Ее приглашают танцевать… Она дает мне подержать свое потертое пальтишко. И тихонечко, чтобы никто, не дай бог, не заметил, я медленно нагибаю голову и отдаю свой первый поцелуй… потертому пальтишку.
Девушка снова подымает глаза, вскидывает их куда-то к потолку, и ее наморщившийся лоб прямо прелестен.
— Я понимаю… — говорит она. — Я об этом просто никогда не думала… Но это уже другое… Это уже проза…
— Проза не годится? — улыбаюсь я.
— Что вы, — смеется она. — Напротив… Но тот случай произошел как-то, знаете, очень буднично… Я о нем вообще хотела забыть. Но — произошел! — разводит она руками и, как бы спохватываясь, смеется, показывая глазами на исписанную тетрадку. — Нет. Первый поцелуй все-таки этот!
— Проза, — смеюсь и я, — любит прежде всего ясность…
Она вздыхает, как ребенок, которому задали трудную работу:
— Ну, хорошо… Это случилось совсем давно…
— …и точность… — говорю я. — Что, например, в двадцать один год значит «совсем давно»?
— Ну, года три назад… Я тогда только что… сразу после медучилища, приехала в деревню… Маленькую деревушку, в лощине, всю в цветах акации. Так любила свой белый халат, даже снимать его было неохота… Хотя в первые дни редко-редко наведывались больные в медпункт. Перевязываю кому-нибудь палец, ставлю старушке банки, пробую суп в яслях, хожу по дворам смотреть за чистотой и часами просиживаю у застекленного шкафчика, опираясь локтями о белый столик, и тоскую странной тоской — по настоящему больному…
Она рассказывает точно так же, как раньше читала: тот же тон, та же мелодия, будто говорит в рифму. Она часто останавливается, переводит дыхание, подыскивает, видимо, слова, рассказ ее получается и чуть принаряженный, и чуть растрепанный.
Но я сижу и слушаю. Руки мои лежат на столе. На папиросе уже целый столбик пепла, но его не стряхиваю. Мне кажется, что малейшее мое движение смутит ее, она вдруг поднимется и уйдет. А я хочу, чтоб она сидела. Хочу смотреть на ее ресницы, хочу слышать ее голос.
Вдруг через несколько дней, на рассвете, стучат в ее окно.
— Сестра!.. Быстрей!.. Срочный вызов!.. Сестра!
Она ждала настоящего больного, но когда очутилась перед ним, колени ее задрожали, руки похолодели, лицо ее, она чувствовала, стало бледней, чем у женщины, лежавшей в постели. Что делать, с чего начать?.. Словно никогда не занималась в медучилище. Она обложила больную компрессами, вспрыснула камфору. Но все валилось из рук: вдруг она делает не то, зачем рисковать? Надо немедленно отвезти женщину в больницу.
Как раз была жатва. Все машины на полях. В колхозной конторе ни у кого нет времени даже взглянуть на тебя. Председатель что-то кричит в телефон, велит толком объяснить, что ей надо, и вдруг, не дослушав, оставляет ее. Она выбегает в коридор. Кто-то спросил, чего она тут путается под ногами, она хотела что-то ответить и… расплакалась.