Со временем мир стянул с Дон Кихота прежнее шутовское облачение: клоунский колпак, горделивый проволочный панцирь, рыцарские сапожки выше колен, цветные лампасы, шнурки, ленты и прочие бирюльки. Дон Кихот остался голым. И в своей наготе он перестал быть собой — тем самым, с удлиненно-костистым лицом и с хитроумно стриженной острой бородкой. Он начал быть нами: мной, тобой, ею.
А после и вовсе лишился плоти и крови, сделался только понятием, только символом, только характером. От Дон Кихота осталось донкихотство.
И каким парадоксальным и неприятным это ни казалось бы, но именно эта деконкретизация, обобщенный литературный образ живет среди нас и влияет на нас. Живет уже сотни лет, все углубляется, ширится, распространяется и как понятие, как норма будет жить так долго, сколько будет жить человек, так долго, покуда останется жизнь на земле.
В каждом отдельном случае донкихотство наполняется своим особым смыслом. Потому что оно содержит в себе столько многосторонне-человеческого и столько вневременного человеческого, вбирает в себя прямо противоположные явления, и хватит его навсегда. Донкихотство.
Глупец наряжается в генеральские погоны и аксельбанты Николая Второго, размахивает шпагой, из кожи вон лезет, чтобы кровью и слюной приклеить оторванные календарные листки. В то время когда «мы, Николай II» уже давно не «мы, Николай II». На петербургских улицах хозяйничают рабочие и матросы в остроконечных полотняных шлемах, украшенных красными звездами. Никогда никакой календарь в истории не поворачивал вспять.
Глупца подмывает жечь города, рубить головы, раздувать газовые крематории, очищать землю от народов, взрывать атомные бомбы, ему не терпится погубить мир.
Мечтатель грезит о таком мире, который кажется не более чем нереальным сновидением. Мечтатель жаждет, чтобы повсюду был свет, хочет озарить электричеством любую страну, в которой пока темно. Мечтатель твердит о тех далеких временах, когда волк и ягненок поймут и возлюбят друг друга.
Мечтатель хочет дать миру хлеб, мудрость, красоту, истину.
Если бы не мечтатель, который постоянно слышит: «Бред, донкихотство», мы бы и по сей день сидели по вечерам при восковой свече. Не исключено, что и до восковой свечи еще бы не додумались. И разумеется, не знали бы ничего о том, например, что называется «телевидение», и тем более, и тем более не отважились бы ринуться в глубь небес.
Дон Кихот? Это мечтатель, это человек!
Два великих литературных героя.
Бог и Дон Кихот.
Первый литературный герой начал жить и воздействовать на людей с той поры, как человек поднялся на ноги, стал человеком.
Второй литературный герой будет жить и воздействовать так долго, пока человек будет стоять на ногах, останется человеком.
Пер. Е. Аксельрод.
МАЛЕНЬКИЕ НОВЕЛЛЫ, ДЕТСКИЕ МОТИВЫ, ЛИТЕРАТУРНЫЕ МИНИАТЮРЫ
МАЛЕНЬКИЕ НОВЕЛЛЫ
СТАРАЯ ВЛЮБЛЕННОСТЬ
Пожилой человек любит сильнее, чем молодой…
Мари Дюпен — бабушка Жорж Занд — в письме к внучке
Старая жена старого профессора слегка простыла. У нее болело горло. Она покашливала, и у нее даже чуть-чуть поднялась температура.
Весь дом отдыха не мог надивиться на старого профессора, который метался из конца в конец коридора перепуганный и только и знал, что таскать к жене докторов, три раза в день он носил в комнату еду, и ее, и свою, чтоб сидеть и есть вместе. Целые сутки глаз не смежал, даже не раздевался, дремал на стуле возле кровати жены, держа ее руку в своей.
Старый профессор — известный востоковед, знаток языков. Когда я услыхал, что жене его полегчало, я остановил его в коридоре — давно хотелось перекинуться с ним несколькими словами. Но говорил профессор только на одну тему — о своей «голубке».
— Посмотришь, кажется, маленькая, щупленькая, катаракты на обоих глазах, а сама все годы, дай ей бог здоровья, не жила, а горела. Кто, вы думаете, создавал первые колхозы в стране? Она, моя Фирочка. Ну а в девятнадцатом году? Вам ведь, наверно, встречались две прибитые крест-накрест дощечки на дверях комитета комсомола и надпись сверху: «Все ушли на фронт»? Моя Фирочка своими собственными руками эти слова писала. Голубка моя…
Тогда-то, в комсомоле, мы и встретились и до сих пор, можно сказать, дня не провели врозь. По воскресеньям садятся вокруг нашего стола, не сглазить бы, семнадцать душ. Два сына и три дочери, три зятя, две снохи и пять внучат… Голубка моя…
…Фирочке сегодня уже немножко лучше. И мы вспомнили одну вещь и так хорошо посмеялись. Как вы думаете, что же нас рассмешило? А то, как мы тогда, в комсомоле, объяснились друг другу в любви. Мы были молоды, чисты, счастливы, ум наш занимали, разумеется, совсем другие дела. Но и это, очевидно, было у нас на уме. Только будто само по себе, без нашего участия. Однажды я набрался смелости и подошел к ней. Я чувствовал, как к лицу у меня попеременно приливают то жар, то холод. Клянусь честью, если не верите.
— Фира, — пробормотал я, — я решил тебе сказать…
— Молчи, — перебила меня Фирочка, — знаю, что ты хочешь сказать. Лучше помолчим. Молчать красивей.
— Откуда ты знаешь, что я хочу тебе сказать?
— Знаю.
— Знаешь или догадываешься?
— Нет, я знаю.
— Как же ты можешь знать?
— А вот так, знаю.
— Нет, не знаешь.
— Нет, знаю.
— Нет — нет…
— Нет — да…
— Если знаешь, так скажи-ка, что знаешь.
— Ты хочешь сказать, что ты меня любишь.
— Ой, откуда ты знаешь?
— Ты тоже мог бы уже знать об этом…
Вот и весь наш разговор. Больше мы никогда об этом ни словом не обмолвились. Но сам разговор мы в добрые минуты всегда вспоминаем. Помнить-то мы его помним оба слово в слово, как будто стольких лет не прошло.
Вот и сегодня — жар уже у Фирочки спал, слава богу, она оделась, ходит по комнате, у нас праздник — и мы сегодня вдоволь посмеялись. Ласточка моя…
ЧУДЕСА
Я притворяюсь глухонемым.
Да нет, я не притворяюсь глухонемым, я просто говорю на языке немых, произвожу пальцами и глазами то, что, разговаривая, производит глухонемой.
На языке немых я обращаюсь к Марине. Из конца в конец троллейбуса.
В троллейбусе давка и теснота. Я вошел через переднюю дверь, она — через заднюю. Мы стоим оба, сжатые людьми, далеко друг от друга. Кто-то потом уступает место Марине — потому что она женщина. Кто-то потом уступает место мне — потому что я не молоденький. Она сидит в одном конце, я сижу в другом конце. Я взываю к ней издали на языке немых. Показываю ей ладонь — чтобы мы, значит, вышли; палец — одной остановкой раньше. Опускаю два пальца, размахиваю ими попеременно — это значит, мы идем; всеми пятью пальцами касаюсь рта, активно двигаю челюстями — это значит, идем за хлебом.
Марина смотрит на меня из-за голов и смеется, веселится. Ей нравится, что я ребячусь, — похоже, у меня чуть улучшилось настроение.
Но я вовсе не ребячусь. Я вполне серьезен. Мой немой язык должен втолковать Марине: на одну остановку раньше, чем обычно, мы должны выйти из троллейбуса, забежать в магазин и купить хлеба — к завтраку ни крошки нет. Люди в троллейбусе на мои ухищрения не обращают никакого внимания: мало ли что там говорит немой на своем немом языке. Тем более на этой линии троллейбуса: где-то в наших краях находится швейный комбинат, где работают только глухонемые.
Немного погодя, перед выходом, мы уже стоим с Мариной рядом. Марина все еще смеется.
— Что это ты вдруг вздумал дурачиться? — спрашивает она меня.
— Самая большая «дурь», — отвечаю я, — это помнить, что в доме нет ни крошки хлеба к завтраку.
— А если бы ты об этом не помнил?
— Тогда ты бы помнила.