Только теперь ее заметили. Председатель погладил ее по голове, увел к себе в кабинет и сказал:
— Вот тебе на!.. Ходит по селу девушка в белом халате… Да у нас все доярки в белых халатах… Поди угадай… Замечательно… Замечательные слезы!.. Ну беги, приготовь больную… Сейчас приеду на своей машине… Мне все равно сегодня в район надо!
Через несколько минут они выехали из села. Председатель сидел за рулем, а она на заднем сиденье примостилась рядом с больной, поддерживая ее.
По дороге, не останавливаясь, он то и дело приоткрывал дверцу, перекликался с комбайнерами, бригадирами, с людьми, сгребавшими зерно на току.
Они въехали в лесок, и вдруг на полпути, как на грех, хлопнуло колесо.
Председатель выскочил из машины и начал чинить его. Приподнял домкратом, залез под нее, крутил, мастерил, потом закричал:
— Эй, сестра… Выйди-ка, помоги!
Она сняла халат и вот так, в тонком летнем платье, стала помогать ему. Руки его были измазаны. Он чуть ли не обхватил ее локтями. Она оттолкнула его и бросилась обратно в машину, к больной.
С минутку сидела сердитая, опешившая. Потом начала гладить руки больной. Председатель все звал: «Сестра, куда ты удрала? Иди сюда, помоги!» Его голос слился с натужным стоном женщины. И казалось ей, что зовет ее нечто с рогами и копытами; дрожь отвращения пробежала по ее телу.
Но больная то и дело открывала и закрывала глаза. Ее бледные губы шептали:
— Иди, доченька… Умираю… Иди.
И она пошла…
* * *
Девушка, что сидела напротив, давно уже оставила меня одного в доме.
Лежит на столе ученическая тетрадка со стихами. Я сижу и листаю ее. Я еще, кажется, слышу мелодию ее импровизированного рассказа.
Собственно, это один и тот же первый поцелуй. Нет разницы, бежит ли она по полю с трепещущим в руке платком и несет свой первый поцелуй навстречу первому человеку, ставшему хозяином небес, или дарит его первому своему больному, губы которого шепчут: «умираю».
Председателя колхоза я понимаю. Я даже не злюсь на него.
Признаюсь: я сам — как тогда, склонившись к пальтишку на руке, — тоже целовал ее.
Не ямочки на щеках и не загорелые руки, а сердце ее, я даже сказал бы, ее поэтическое сердце.
Пер. М. Хазин.
АНИКУЦА
Я поднялся наверх, на поля, по узкой тропке, среди редких разбросанных виноградников, прорезанных глубоким, каменисто-заросшим оврагом.
Когда я на миг остановился и оглянулся, увидел как на ладони село, зеленое, раздольное; за селом — Днестр, за Днестром, на взгорье — украинский городок.
Лодка, расцвеченная белыми косынками, светлыми пестрыми кофтами, медленно покачиваясь, пересекала реку.
Я взбирался все выше и выше и пробовал представить себе Аникуцу прежде, чем увижу ее. Такое громадное село, столько девушек, женщин, а я карабкаюсь куда-то в небо. Парторг колхоза мне почти ничего не рассказал о ней: «Подымитесь, посмотрите». Что может быть такого великого в работе кухарки? Он молод, этот парторг. Я вообразил жгуче-смуглую улыбку Аникуцы, обнаженные загорелые руки или, может, ослепительно-золотистые волосы и мягкие голубые глаза.
Но, открыв дверь, я увидел перед собой низкорослую, веснушчатую, далеко не красивую девушку. Подол ее фартука был подоткнут, словно она собиралась месить глину; в одной руке она держала запотевшую крышку, в другой — большую деревянную ложку.
Несколько мгновений она не сводила с меня своих узких рыжеватых глаз и вдруг обрушилась:
— Закройте дверь поскорей, пожалуйста! Мух напустите полный дом! Заходите, не мешкайте!
Тем не менее нахлобучка мне понравилась. Я сел на табуретку, вынул блокнот.
Сквозь оконце для выдачи еды виднелась другая комната со стопками газет на столиках, с плакатами и лозунгами на стенах, а за ней, через большое окно, — длинный стол под деревьями, вдоль которого стояли простые длинные скамьи. Чуть дальше сверкали на солнце большие лемеха плугов. Стояли прислоненные к стене мотоциклы, лежали железные колеса. Где-то в отдалении гудели тракторы.
Аникуца сказала:
— Простите, я буду делать и рассказывать. Время не ждет. Люди вот-вот придут обедать.
На кухне пахло борщом, жареным луком, пригоревшим молоком. Аникуца накрошила картошку, сбегала за водой, достала тарелки, нарезала хлеб, занималась делом и тем временем рассказывала. Как обычно, начала с биографии, короткой биографии. Отец не вернулся с войны. Мать в колхозе с первого дня. Сама она уже восемь лет куховарит у механизаторов. Зимой? Зимой она становится дояркой. Работа на ферме у нее идет неплохо. Несколько раз занимала первое место. Но весной приходят трактористы и требуют ее назад. Не хотят другой. Почему? Не знает! Не хотят, и все.
— А вот недавно меня в партию приняли! — сказала она горделиво, но тут же слегка покраснела, словно поймала себя на том, что хвастается, а лицо ее выражало: мол, если не скажу — не будут знать, а я хочу, чтобы знали.
Образ уже почти вырисовывался. Но в блокнот я пока ничего не занес. Недоставало мелочей — тех мелочей, благодаря которым незначительное вдруг становится важным.
Аникуца дала понять, что разговор окончен:
— Вы меня извините. Вот уже подвода едет. У меня сегодня двое на силосе. Далеко. Надо послать им обед. Все равно народ уже собирается. Да и рассказывать больше нечего! — смущенно улыбнулась она.
Аникуца вынула из ящика плетеную корзину. В синюю кастрюлю налила борща, поставила на нее миску с жареной картошкой, а миску накрыла тарелкой. Наполнила бутылку молоком. Осторожно поставила все это в корзину, положила завернутый в газету нарезанный хлеб и принялась мыть стакан. Она вымыла стакан, подержала его вверх дном, чтобы вода стекла, затем начала вытирать полотенцем, то и дело поглядывая на свет, чисто ли вытерт.
И примечательно: этот простой стакан все довершил. Погоди, где я видел такое? Когда я прихожу к своей старой матери и меня угощают чаем, младшая сестренка точно так же моет стакан, так же старательно вытирает его полотенцем, с такой же любовью проверяет на свет его чистоту.
На дворе, у подводы, послышался голос Аникуцы:
— Ну, что там такое? Поезжай! Обед стынет. Давай.
Когда она вернулась назад и я увидел ее на пороге, передо мной стояла удивительно красивая девушка. Веснушки на ее шее были необычайно милы, а в узких рыжеватых глазах светились десятки солнц.
У оконца стояли черномазые трактористы, в засаленных спецовках. Я видел, как Аникуца подает им полные тарелки, ломти хлеба, ложки, вилки. И я понял, почему они требуют ее назад. Не хотят другой — и все.
Пер. М. Хазин.
ТРУДНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ
Каждое воскресенье, хоть гром, хоть град, целый год ходит она к нему, вся в черном, с заплаканными глазами.
В будни день за днем семь часов на работе, да и дом еще, который все-таки надо как-то поддерживать — и в магазин сбегать, и тарелку супа сварить, и уборка, постирушка. Так в повседневных хлопотах, работе день пробегает, утекает сквозь пальцы — и успевает она не больше, чем прежде, когда он был рядом, а может, и меньше, и усталость к вечеру наваливается.
Свободный день — воскресенье — приносит на своих крыльях все одиночество ее, саднящую боль, всю безотрадную тоску.
Постель ее остается неприбранной, шторы на окне неподнятыми. Она торопливо натягивает на себя черное вдовье платье, которое носит теперь постоянно; накидывает на голову черный платок, машинально бросает в коридоре быстрый взгляд в зеркало и отправляется к нему.
Она идет пешком. Пусть дорога — печальная дорога — длится как можно дольше, чтобы горе заполнило ее всю до краев, ни лазейки не оставило. Глаза наливаются слезами. В темно-синих кругах под ресницами сгустился весь мрак ее сломанной жизни. Она ступает, с несколькими цветами в руке, все тяжелее и медленнее с каждым шагом. По обе стороны дороги ее сопровождают восемнадцать лет, которые они прожили с Симоном под одной крышей, под одним одеялом, слившиеся друг с другом, вросшие друг в друга; в последние годы люди говорили, что они даже похожи стали, как будто не два чужих человека случайно встретились, увиделись и объединили свои судьбы, а так, как если бы одна мать в одно время родила обоих.