Прямо перед нами встала молодая цыганка в платье из одних лент, с несколькими рядами бус вокруг шеи, с монистами, вплетенными в косы. Она мигом стасовала колоду карт и пристала к Абраму, чтобы он показал ей ладонь, и она ему сразу скажет, сколько лет ему жить и сколько он будет иметь детей. Довид Зильберман, пряча улыбку в бороду, начал копаться в кошельке, выбирая мелочь.
Цыганята, почувствовав сильную конкурентку, вдруг стали подпрыгивать, подрагивать плечиками, дергать головенками, вскидывать локотками, шлепать себя по голым животикам, но коленкам — словом, показывать нам свою вовсе не простую цыганскую пляску. Несколько мгновений — и мы уже сидели на траве, окруженные, может быть, половиной табора. Цыган в распахнутой грязной рубахе, с гривой до плеч схватил скрипку и заиграл знаменитую «Чокырлию» — «Жаворонка». Неистовство струн оборачивалось птичьими трелями, жаворонковым пением, лесными голосами и лесным эхом. Целая роща трепетала и заливалась у цыгана на плече.
Довид Зильберман поднялся с травы и тихо сказал Абраму:
— Ну как, показать им, что мы тоже что-то кумекаем, а?
Абрам сначала отмахивался, пожимал плечом: что вдруг, ни с того ни с сего? Но тут же достал из бокового кармана камертон, спросил отца: «Кевакорас…»[25], да?», снова выслушал камертон, и тут же певчие выстроились возле Довида Зильбермана и Абрама, по одну и по другую сторону, совсем как в синагоге, у алтаря. Приложив палец к губам, Абрам показал нам, чтобы мы начали тихо-претихо — пианиссимо. Сперва еле слышное, как далекий плач заблудившейся овечки, а дальше нарастая все громче, все сильнее, словно крик безутешного пастуха среди гор, словно дикий вой отощавших волков, наше пение отзывалось где-то в глубине рощи, сливалось с шумом зеленой кукурузы в полях:
Как… бе… как бе… ре-жет…
Как бе-ре-жет, ой-ой, пастух, ой-ой, стадо…
Цыганский табор расположился вокруг нас; мы, словно возле алтаря, стояли торжественно под небом, будто под синим куполом. Солнце над нами плавилось, как огромная сальная свеча. Один только наш возчик, колдуя над упряжью двух своих лошаденок, хмуро косился на нас со стороны, как на нечистую силу: мол, вам бы мои заботы, бездельникам, не сходили бы с ума среди бела дня…
От Кэпрешт до Бельц в тот день, помнится, миновали добрый десяток сел и два-три местечка. Все в моей памяти перемешалось и стерлось: заборы, соломенные крыши, верхушки церквей, виноградники, холмы и долины, местечковые крылечки, лавки, кучки бородатых евреев. Но ту остановку возле рощи помню во всех мелочах. Цыганка с монистами в косах, длинноволосый цыган со скрипкой стоят перед моими глазами, словно это было вчера.
Я только до сих пор не могу понять, что тогда произошло. Какой нам был смысл распевать перед цыганским табором? С какой целью велел Довид Зильберман остановиться именно там, возле рощи?
А может быть, это случилось без всякого смысла и без всякой цели?
Разве во всем и всегда должен быть смысл?
8
Бельцы.
Синагога, где Довид Зильберман в осенние праздники уже в третий раз будет красоваться у алтаря в своем черном канторском облачении, с пышной кистью на восьмиугольной канторской ермолке, что выглядит черной короной на его голове, — синагога эта называлась «Врата небесные».
Всего-навсего. Ни больше ни меньше.
Вот здесь, значит, в этом святом храме, и находятся ворота небесные. В Кэпрештах Довид запачканный, Кэпрешты не допускают своего певца даже близко к алтарю, здесь же, в чужом городе Бельцах, он, значит, имеет доступ к самим воротам, его мольбы будут услышаны именно там, где нужно, лягут у самого трона, у самых ног вседержителя, и будут отпущены все грехи, будет вымолен для народа воистину счастливый и добрый год.
Бельцы, как видно, умнее Кэпрешт или, кто знает, может, глупее?
Синагога «Врата небесные» находилась на Дворянской улице. Как раз напротив ворот небесных, чуть пониже, стояли железные, выкрашенные в серое ворота литейного завода Розентулера. Ворота против ворот. Одни, можно сказать, сплошная духовность, вторые сплошная вещественность. Так оно и выглядело, будто одни ворота парят в воздухе, а вторые стоят обеими своими железными ногами на земле.
Но это уже совсем другая история. Она пока что к нашему рассказу не относится.
Дворянская улица по логике вещей должна была быть населена сплошь дворянами. Видел же я на Дворянской улице одних веревочников. Впервые я узнал об этой новой для евреев профессии. С утра весь день на тротуарах лежали кучки конопли, около кучек конопли стояли какие-то одноколесные машины. У каждой машины работало два веревочника. Один совал в машину куски конопли и крутил ногой колесо, как крутят ногами швейную машину, второй тянул из машины готовую веревку и вот так, с веревкой в руках, уходил, сколько было возможно, до самого конца улицы. Веревочники встречались с веревочниками. Веревки перепутывались с веревками. Веревки потолще, веревки потоньше, совсем тоненькие веревки. К вечеру Дворянская улица вся была выткана, оплетена, перетянута веревками. Откуда взялось столько веревочников? Для чего миру столько веревок?
Не один такой нелепый вопрос задавал я себе в Бельцах.
Нас, певчих, разместили пока у хозяев. Меня взял к себе, можно сказать, хозяин из хозяев — еврей по имени Анчл Гройсман, владелец солидной корчмы в одной из боковых улочек между Дворянской и Николаевской. На высечке корчмы был изображен попугай с большим крючковатым клювом, прямо как у орла, а над попугаем была полукруглая надпись «Ла папагалул весел» — «У веселого попугайчика», значит. Дверь и оба передних окна были одеты в железные шторы, которые по утрам поднимались, а по вечерам опускались с таким трудом и таким гулом, что вся улица слышала это.
Зал внутри был тесно заставлен белостругаными столиками. На стене висел «Реджеле Фердинанд», и возле самого короля можно было прочесть на картонке всю философию корчмы: «Пей — умрешь, не пей — умрешь, пей же, брат!»
Господин Анчл Гройсман был, вопреки фамилии[26], маленький, щуплый человек с остроконечной подбритой бороденкой, некогда желто-красной, а ныне серо-белой. Он постоянно носил синий сюртучок с развевающимися полами, был вечно заморочен делами, всяческой беготней и суетой, и среди хмельных гостей, сидевших за столиками, казался скорее прислужником, чем владельцем солидной корчмы.
Зато мадам Хана, жена Анчла, имела вид настоящей корчмарки. Во-первых, она сидела на возвышении в глубине зала, у полок, уставленных сплошь бутылками. Во-вторых, она была ужасно толстая, сидела на двух стульях, и обе ее груди лежали на всей стойке; в-третьих, о ней рассказывали такую историю: некий дюжий нахал стал к ней приставать, требовал от нее чего-то покрепче водки; она сказала: «Пошли», завела его в заднюю комнату, подняла одну юбку, вторую юбку, из кармана третьей юбки вытащила бутылку девяностошестиградусного спирта и сказала: «На, босяк, вот тебе покрепче. И гори огнем…»
Меня корчмарка звала соплячком. Ее приветливая улыбка словно ласкала меня.
— Соплячок что-то уже сегодня имел во рту?..
— Выпьешь стакан цикория с молоком, соплячок?..
— Садись вот сюда, соплячок, за столик, и будь человеком среди людей!..
У господина Анчла и мадам Ханы была одна-единственная дочка Люба. Они ее, свою единственную, берегли как зеницу ока. Не давали ей даже шагнуть на порог корчмы. Из залы уходил узенький коридор с тремя дверьми в три отдельные комнаты. В одной комнате спали хозяин с хозяйкой, вторую комнату отдали мне, а третья комната, увешанная сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег, была комнатой Любы, любимицы.
У Любы были черные жгучие глаза, черные, с блеском волосы, рассыпанные по плечам, нежная белая шея, белые-белые зубки.