— Курицы он резать не мог, твой дедушка Зуся, но себя самого он резал без ножа и без халефа![13] — заключала философски бабушка Ента, хотя в Рашкове бабушка Ента и не слыла очень уж большим философом.
Когда произошло то, о чем я собираюсь рассказывать, дедушке было уже за семьдесят, одной рукой он уже не владел, чуточку волочил ногу, смеялся перекошенным ртом, пуская слюну. Это с ним сталось после тяжелой хвори. И года через два однажды ночью эта хворь охватила его и уже не отпустила.
Было это, помнится, ровно за две недели до моего бармицве[14]. Добрый кусок зимы дедушка готовил для меня великолепную речь, сидел по вечерам у нас на топчане, плотно зажмурив глаза, и нашептывал ее, шлифовал. Речь я, конечно, сказал собственную. Сказал лишь бы как. Ему, бедняге, так и не пришлось ее слушать.
Мне пришла на ум эта речь потому, что последние годы именно это и было дедушкиным занятием: он разъезжал по местечкам вокруг Рашкова и по субботам в синагоге, за предвечерней трапезой, выступал с речью. Из всех дел он выбрал самое роскошное, самое сытное дело. Что он чувствовал при этих своих выступлениях, знал один он. Но добрые люди расценивали их по-своему: говорит, чтобы не думали, будто милостыню просит… Как бы то ни было, бабушка Ента годы спустя могла говорить: «Речи держал ваш дедушка!..»
Несмотря на то, что бабушку Енту не считали в Рашкове большой умницей, она иногда могла сказать и умное слово. Особенно когда ее припекало и жгло.
— Каждый речун, известно, держит речь за себя. Он был таким речуном, дедушка твой, что держал речи против себя! — говорила бабушка Ента таким тоном, что нельзя было понять, как она считает — хорошо, что дедушка был таким речуном, или нехорошо.
Какие именно речи держал дедушка в местечках на предвечерних трапезах, точно не знаю. Знаю только, что в рашковском раввинском дворе дедушку Зусю из-за этих речей прямо-таки ненавидели. В самом деле, как это у неудачника, ничтожества набирается столько нахальства, бесстыдства? Они там твердили, что в примерах и притчах, которыми он уснащает свои речи, он допускает намеки и выпады против раввинского двора. Двор пустил стрелу в дедушку Зусю — дал славное имя Зуся-босяк. А дедушка Зуся тоже, наверное, славно ответил на стрелы двора. Слово за́ слово — разгорелась свара между большим знатным двором и маленьким евреем с рыже-седой будничной бородой. Часто я слышал, как дедушка Зуся, плотно зажмурив глаза, шептал что-то на нашем топчане о бархатных ермолках на пустопорожних головах, о фальшивых, жестоких сердцах, об охмурении людей.
Видно, из этой драки и вышел дедушка Зуся таким, каким такой вот силач может из драки выйти: одной рукой уже не владел, волочил ногу, а если смеялся, то перекошенным ртом, пуская слюну.
Такой уж он был, дедушка Зуся, царство ему небесное.
2
Но вернемся к делу — к пению.
Тем летом, в июльский день, в самое что ни на есть пекло, дедушка Зуся завернул со своими речами в Кэпрешты. Местечко Кэпрешты лежало верстах в тридцати — сорока от Рашкова в сторону Бельц. Славилось оно большими ярмарками, которые устраивались там раз в неделю — по четвергам. За каждым кэпрештским домом росла кукуруза. Главная улица была широкая, прямая. В общем Кэпрешты выглядели полугородком-полудеревней. Лавочники с приличными магазинчиками и землепашцы с клочком поля под боком, десяток-другой ремесленников, династия балагул, несколько драчунов, кучка студентов, местный сумасшедший, глашатай, девушки-швейки, приказчики, — короче, бессарабское местечко в степи. Не Рашков с его узкими переулками, втиснутыми в овраги, среди скал, но открытый, разбросанный, весь лежащий на виду, так что можно, не дай боже, за одну ночь целиком его разворовать, растащить.
В этих-то Кэпрештах жил тогда кантор реб Довид. То есть звали его не просто реб Довид, а реб Довид Зильберман. Во-первых, потому, что был он не простой кантор, не простой молельщик реб Довид, во-вторых, кроме канторства был у него еще бакалейный магазин, где верховодила его жена Феня, а кроме магазина он еще вписывал в большой гроссбух на одной стороне только что родившихся, а на другой стороне только что скончавшихся и по этой книге выписывал потом метрики и свидетельства о смерти, то есть делал то, что положено было делать казенному раввину[15], какового местечко Кэпрешты в то время, как видно, не имело.
У Довида Зильбермана в зале стояло пианино, на стенах висели скрипки, флейты, и была у него книга с нотами его собственных сочинений, которая называлась «Песни Давида».
Пел он молитвы, конечно, с певчими. Один-два альта, столько же дискантов, бас, тенор и специальный дирижер, управляющий хором.
Пели только в осенние праздники: в ночь на слихес[16], оба дня рошашоно[17], йомкипур[18].
Четырехразовому этому пению отдал он половину жизни. Все лето готовил новые композиции, два часа в день отрабатывал голос, вел переписку с городами, со старостами синагог и, конечно, задолго до праздников дни напролет возился со своим хором и здорово с ним потел.
В Кэпрештах Довид Зильберман был в некотором роде замаран. Какая-то история, когда поймали его ночью выпрыгивающим из окна, история с чужой женой, не дай боже. Впрочем, злые языки нашептывали, будто он вообще… Но мало ли что завистники могут нашептывать. Однако так или иначе, а Кэпрешты пока что не допускали своего певца к алтарю. Довид Зильберман не очень-то принимал это близко к сердцу. Он все равно считал себя кантором совсем другой категории. Молельщиком, так сказать, не для Кэпрешт. Ему нужны были для пения большие города, другие слушатели и другие ценители.
Короче, в ту летнюю субботу, когда дедушка Зуся завернул в Кэпрешты, Довид Зильберман пригласил его к себе в гости. Сидели за субботним столом, ели фаршированную рыбу, бульон с «миндальками», курицу, опрокидывали по доброй чарочке. Дедушка сначала сидел съежившись, с вытянутым, несчастным лицом. Потом, когда от еды и питья дедушкино сердце хорошенько согрелось и размякло, стал он смелее и по обыкновению своему разошелся. Взяв в горсть кончик своей бороды, завел он речь о бердичевском и бреславском раввинах, двух благочестивых евреях, у которых, бедных, добро было в помыслах и добро в душе, а на смену им пришел рашковский раввин Ицик-Мейерл, который больше обманщик, чем невежда, больше невежда, чем обманщик, больше злонамеренный еврей, чем благочестивый еврей.
Когда же дедушка Зуся увидел, что Довид Зильберман сидит против него с пенсне на носу, глубоко заложив оба больших пальца в прорези жилета, смотрит ему в глаза и сияет, то налил сам полную рюмку, бросил вдруг Ицика-Мейерла рашковского на волю божью и завел речь о своем собственном одиннадцатилетнем внучке, что родился с тем самым во-во-во… голосок у него альт прима, не услышишь сегодня такого и не увидишь сегодня такого, хоть объезди весь свет. Дар божий. Талант, что называется. Поэзия. Пение.
— Вот это вот… вот это вот, реб Довид, нужно нам, слышите!.. — И дедушка Зуся выпустил из пальцев кончик собственной бороды, чтобы ухватить ими клинышек куцей бородки Довида Зильбермана.
Бабушка Ента, видно, была не права, говоря, будто дедушка Зуся из тех речунов, что держат речь против самих себя. Потому что Довид Зильберман высвободил свою бородку из дедушкиных пальцев, встал и промолвил своим густым баритоном, прямо пропел:
— Что же вы молчите, чудак-человек?
— Кто молчит? Я уже тут рассказываю битый час, а вы лишь теперь говорите, что я молчу.
— Так как же все-таки кошка перейдет ручей, а?
— Какая кошка?
— Ну, та самая кошечка. Внучек ваш. Как я увижу его здесь, у себя?
Дедушка Зуся на минутку опешил, но тут же пришел в себя и ткнул пальцем куда-то назад, далеко за свои плечи, наверное прямо в Рашков: