Этим я удовлетворил бы свою жажду деятельности — извечную лихорадку юности — и забыл бы об изгнании, к которому сам себя добровольно приговорил. Затем, поскольку мы находились в состоянии войны с Францией, быть может, мне представился бы случай отличиться и заслужить помилование за преступление, совершенное в нарушение правил воинского устава; тогда я вернулся бы на английский флот с добытым в сражениях званием и, следуя по стопам отца, стал бы новым Хоу или Нельсоном. Воображение — это нечто удивительное и магическое, оно воздвигает мост над невозможностью и, пробужденное, способно заблудиться в волшебных, невиданных даже во сне садах.
Какое-то время эти грезы баюкали меня, а затем, так как пробило уже два часа ночи и мы продолжали выигрывать расстояние, я передал управление рулевому, приказал боцману вести наблюдение и, закутавшись в плащ, прилег на лафет фальконета.
Не знаю, сколько времени я проспал крепким сном, свойственным моему возрасту, когда мне послышался чей-то оклик; я никак не мог проснуться, и кто-то тронул меня за плечо; мгновенно открыв глаза, я увидел перед собой боцмана.
— Что нового? — воскликнул я, вспомнив свой приказ разбудить меня, только если случится что-нибудь неожиданное.
— Случилось то, что вы и предвидели: ветер упал и мы стоим.
Известие было удручающее, но тем более нельзя было терять время перед лицом опасности. Я сбросил плащ и, решив сам осмотреть небо, обхватил ванты фок-мачты и взобрался на фор-бом-брам-рей; на высоте ощущалось дуновение воздуха, но его едва хватало, чтобы наполнить самые верхние паруса и развернуть наш флаг. Я обратил взгляд к фелуке, она больше не казалась белой точкой на горизонте; ясно, там как раз надеялись на безветренность, которой мы страшились, и продолжали, не замедляя хода, преследовать нас на веслах. Однако между нами все же лежало около трех льё.
Я осмотрел горизонт; мы находились недалеко от мыса Баба, древнего Lectum Promontorium[20]; к востоку-юго-востоку от нас показался Митилини, горы которого я четко различал, и Скирос — колыбель Ахилла и могила Тесея, но первый из них лежал в семи льё от нашего корабля, а второй — приблизительно в десяти. Продлись ветер еще часа три, мы были бы спасены, но до меня доносились лишь его последние дуновения.
Не желая ни в чем себя упрекнуть, я спустился на палубу и приказал убрать все нижние паруса, оставив только фор-марсель, грот-марсель, крюйс-марсель, грот-брамсель, фор-брамсель и лиселя. «Прекрасная левантинка» на мгновение вздохнула, освободившись от груды холстов, и, как скользящая по волнам нимфа, окутавшая голову шарфом, еще с пол-льё вдыхала последние струи воздуха. Потом она остановилась, печально свесив паруса вдоль мачт; наступил штиль.
Тогда я приказал взять все паруса, за исключением грот-марселя и бом-кливера, на снасти, чтобы в случае необходимости их можно было поднять, и на вопрос боцмана, какие будут распоряжения, сказал:
— Разбудить юнгу с барабаном, пусть играет сигнал к бою.
XXII
Едва прозвучала первая дробь музыкального инструмента, призывавшего экипаж к оружию, все высыпали на палубу; возникший при этом беспорядок показал мне необходимость жесткой дисциплины. Я перевел команду на нос и, отозвав пассажиров на корму, изложил им свои опасения, что к концу дня ветер совсем упадет, одной рукой указав при этом на обвисшие паруса, а другой — на фелуку (она вырастала у нас на глазах), подгоняемую не ветром, которого она была лишена, как и мы, а усилиями своих гребцов.
Нам не оставалось иного выбора, как энергично готовиться к бою, принимая во внимание, что через четыре часа, если фелука будет двигаться с прежней скоростью, нам не удастся избежать абордажа. Надежды на то, что ветер поднимется и позволит развернуть паруса, было мало, и вряд ли мы сможем оторваться от преследования. Если бы честные торговцы, с которыми мне пришлось теперь иметь дело, заботились только о своей жизни, вероятно, они и дрогнули бы, но им предстояло защищать свои товары, и они проявили поистине воинственность львов.
Было решено передать мне всю полноту власти и снять с капитана, вынужденного отречься от своего звания, всякую ответственность. Я тотчас же воспользовался их доброй волей и, выбрав для участия в сражении наиболее решительных из пассажиров, поручил остальным под руководством матроса (прежде он был старшим канониром на сардинском корабле) готовить запальные устройства и заряды, чтобы не было недостатка в боеприпасах. Несмотря на все мои увещевания, Апостоли не пожелал присоединиться к ним и впервые проявил непослушание, заявив, что ничто не заставит его покинуть меня, пока длится опасность. Я решил оставить его в качестве адъютанта.
Рассредоточив людей и освободив часть палубы от пассажиров, я взял рупор — этот символ командования — и, стремясь заранее убедиться, как будут выполняться мои приказания, крикнул:
— Внимание!
Шум тут же стих, и люди, готовые повиноваться, стали ждать моих распоряжений.
— Один человек на фор-бом-брам-рей для наблюдения за ветром! Весь скарб и гамаки сложить в бортовые сетки! Оружие на палубу!
Тотчас же один матрос смело и ловко, точно обезьяна, полез по вантам грот-мачты; остальные бросились в люки, через мгновение появились нагруженные своими гамаками и прикрепили их к борту, покрыв просмоленной мешковиной; боцман, произведенный мною в помощники по военной части, составлял ружья в козлы, а топоры и сабли складывал в кучи.
Конечно, это был не военный корабль, однако я не без удовольствия наблюдал, что все делается хотя и медленно, но без суматохи. Это вселило в меня некоторую надежду на будущее; я взглянул на Апостоли: он сидел у основания фок-мачты и, прежде чем я заговорил, ответил мне своей печальной улыбкой.
— Ну как, мой доблестный сын Аргоса, — сказал я ему, — будем драться грек с греком, брат с братом, Аттика с Мессенией?
— Увы, да, — откликнулся Апостоли, — пока все дети одной матери, все поклоняющиеся одному богу не объединятся против одного властелина.
— И ты веришь, что это время когда-нибудь наступит? — спросил я его, не в силах подавить сомнения.
— Не только верю, а убежден: невозможно, чтобы Панагия так забыла своих детей; и когда назначенный час придет, ты увидишь, — страстно продолжал мой друг, сверкая глазами, — эти пираты — сегодняшний ужас и стыд Архипелага — станут его славой и честью; они не виновны, что их толкнули на злые дела деспотизм и нищета.
— Ты слишком снисходителен к своим соотечественникам, Апостоли.
Заметив, что команда ждет моих указаний, я крикнул:
— Боцману приставить назначенных людей к фальконетам и пушке, подвесить абордажные кошки на концах реев по обоим бортам!
Отдав приказ, я снова обернулся к Апостоли.
— Ты слишком суров, Джон, — ответил он, — как и все франки, ты судишь народы с точки зрения европейской цивилизации и не представляешь себе наших четырехвековых страданий; за эти четыре столетия мы лишились всего: богатства наших отцов, чести наших дочерей; лишь свобода осталась у этих морских орлов с быстрыми крыльями; они обрушиваются на жертву, а затем возвращаются в свои гнезда, свитые слишком высоко для того, чтобы гнетущий турецкий деспотизм осмелился туда добраться. Видишь ли, у любого угнетенного народа то же самое. В Испании есть герилья, в Калабрии — разбойники, в Майне — клефты, на Архипелаге — пираты. Но придет день свободы, и все станут гражданами.
Я недоверчиво улыбнулся.
— Послушай, Джон, — продолжал Апостоли, положив мне руку на плечо, — послушай, что я тебе скажу: если ты не сможешь вернуться домой, пусть Греция станет твоей матерью: она милосердна, как все, кто страдал, и щедра, как все, кто беден. Немного времени пройдет — и ты услышишь, как клич свободы пролетит от горы к горе, от острова к острову, и тогда ты станешь другом, братом, соратником людей, с которыми теперь собираешься биться, ты будешь делить с ними палатку, пить из одного стакана, делиться куском хлеба.