Грохочут, рокочут, гудят красногрудые. Железные птенцы, неумолчные жаворонки поля советского.
Идут и идут по земле пятилетки.
«Начинаем парад малой механизации села!» — возвышают праздничный тон динамики.
И въезжает на площадь-поляну «победительская» машина Георгия Минеевича Маркова, полученная им за комбайнерский рекорд.
…Есть лица, которые без ухищрений, без лишней улыбки, с первого видения располагают к себе. Мужественные и — добродушные; спокойно-уверенные и в то же время — застенчивые; суровые, но исполненные вековой доброты. Лица без лицедейства. Лица — рельеф сердца. Таким во всем и заранее хочется верить.
Георгия Минеевича мне «выдали» на полчаса. На комбайне его подменил главный агроном колхоза. Некогда, брат, «кудреватых мудреек» в блокнот рисовать. Присмотреться лишь к внешности. Живой голос, особинку речи засечь да накоротко записать что-то главное, важное. Остальное придется дознать из окрестных источников. В деревне любой ее житель до мелких суставчиков местным рентгеном просвечен. Знают, у кого в котором боку сколько ребрышек.
Герка Марков…
Неласково, ох, неласково обходилась с ним земля.
Изгорбатить хотела, ссутулить, заспать в борозде.
Ведь отцы наши, дедушки, зная, ведая, как убойно земля тяжела, бережно да исподволь приручали к ней свою синеглазую поросль, грядущих своих младопахарьков. Не вспугнуть бы. Не надломить. Не заронить неприязнь отчуждения. Пока не́мысль ты — вольна пашня твоя. Постращай в бороздах грачей, покатайся верхом на Полканушке, на телегу ляг, подремли во сласть в духе пашенном. Ввечеру, словно птаха угнездившись меж отцовских колен, бери вожжи в ручонки, сынок, правь Игреньку домой. Шевельнешь вожжу правую — конь направо пойдет, тронешь левую — он и тут весь твой. Помни, сынка, явление свое Черной матушке, словно дивную сказку, по-радостному.
Стал поцепче, посамовитее, поманило на лошадь вскарабкаться — вот тебе под сидельце потник, вот — поводья Игреиькины. Нут-ко, сам! Нут-ко, попробуй, сынок, боронять! Вот как мы! Ай да парень у нас!.. Но опять же, опять, не до истомы ребячьей концы концевать, а в охотку, для гордости.
И уже через годы, сторожко: «Попробуй-ка, сынка, пахать. Поглядим на твою борозду».
Вот так, ненатужливо, бережно, пока в силу да в жилу не войдет, опекал отец-пахарь своего молодого наместника, отдавал ему опыт, сноровку, душевную «тягу к земле». Так было испокон, так велось и при колхозах, когда цвел русский пахарь и в силе, и во множестве. Особый лишь случай мог смять и порушить этот наследуемый от отцовства к отцовству лад.
И он подостиг, подстерег нас, о с о б ы й для русского поля с л у ч а й.
Подростки и дети Великой Отечественной…
Зазвенели их несломавшиеся голосенки над горькими, тяжкими пашнями.
Слой за слоем слезают у Герки мозоли с ладошек. Он пахарь. В упряжке быки. Тринадцатилетний Микулушка Селянинович кормит далекую «дружинушку хоробрую».
Возил Герка хлеб по ночам из колхозной глубинки к железной дороге. Были тогда не мешки, а к у л и, рассчитанные на дюжий загорбок мужчины. Было всякое. Засел ли по ступицы в грязь, сронилось ли колесо — выход только один. Облегчать надо воз. Боролись они в одинокой ночи, русский куль и тринадцатилетний подросток. Куль молчал, а Герка только кряхтел. Кто кого укладет.
С воза легче — попробуй на воз…
— Однажды ребята ушли вперед, остался я в поле один. Не осилю последний куль — хоть реви. Но под «волчью гармонь» получилось… поднял! Как воспели они вокруг вразнотон, ниоткуда и сила взялась. И бычишки, как кони, пошли.
Косил сено, метал собственные и м е н н ы е стога. Кособокий, в наклон — значит, Теркин. Без сноровки еще. Зимой вывозил это сено ко скотным дворам. Дела да работа сугубо мужицкие, а кость да силенка — гибконькие. Недоспели еще. А питание? Волчьи выводки по осени выли, а мальчишкино брюшко скулило почти круглый год.
Мы фашизму еще не зачли всех народных потерь. В те жестокие военные и послевоенные годы перенатуживалась младопашенная поросль обезмужиченных деревень. В иную деревню вернулись с фронта «рука да нога»… Для миллионов и миллионов солдатских сирот кончилось отцовское воспитание землей — началось и с п ы т а н и е землей. Всеми пахотными меридианами навалилась она на тоненький незакрепший хребетик, на мяконькие хрящи молодого подростка России. Приплюсуй себе это, фашизм!
Но Герка выдержал. Все глубже и глубже «запахивался» парнишка в землю, хозяйничал, одолевал, сотворял. Летом сорок четвертого года он владычит на «колеснике». Через год перешел на гусеничный газогенераторный. Через три года керосиновый «натик» в руках. Погрохотала его биография.
Собеседуем мы с Георгием Минеевичем в заветрии под стогом сена. Сено с ягодкой — значит, июльское. Правая рука Георгия Минеевича на колене его утепленных простеганных брюк. Третья декада октября — Сибирь утеплит. На плечах телогрейка. Ее смело можно относить к легковоспламеняющимся веществам — так она пропиталась горючим, маслами и смазками. На голове немудрящая шапка-ушанка, из-под которой стекает вкось лба посивевший, но молодецки бодрящийся чуб. Выгоревшие брови тяжело легли на припухшие от бессонницы веки. Но все это по сравнению с владыкой-рукой, на которую я все смотрю, — проходные детальки. Ручища! Рука!! Вот она где, биография.
Лежит на колене… Такой инструментище, что если его приподнять и резко затем опустить, скажем, на наковальню — наковальня, ей-богу, должна зазвенеть. Она, рученька, и с погляду, по внешности-то, металлическая, малость лишь до вороненой стали «недоворонела». В кипящих маслах не была, не калилася, но остальные стихии, хоть малым единым зубком, отметились и зашрамовались на ней. Морозило, жгло, изводило зубилами, стачивало на наждаке, плющило под молотком, трясло током, закапканивало между цепью и шестернями… А она в ответ все росла, рученька, матерела все, тягостнела. Про такую-то, вызревшую, не хвалясь говорят: «Свинцом налитая, смертью пахнет». Выделила на ладонях защитный покров в виде ороговевших покатых мозолей, в виде толстой, потрескавшейся на квадратики, ромбики, треугольнички кожи.
— Должно быть, и в бане не враз отмываются?
— Где там! — гладит ладони Георгий Минеевич. — В отрубях часа два надо перво отпаривать, потом — рашпилем. Рашпиль чисто берет…
«Запиши, запиши-ка, Иван. Рашпилем! Такова-то вот кожа, с чьей ладони — твой хлеб…»
Прошлая осень, казалось бы, обрекла урожай на квашню. В солод, в сусло его подзаквасить решила. Под неопрятным, нудным дождем прозябали на нивах полтора миллиона гектаров хлебов. И каких хлебов! Такие не родом, а годом случаются. Золото! Золото под ногами! Упасть на него и завыть от бессилия, отчаяния.
Любители образности частенько комбайн именуют степным кораблем. Представьте, почти оправдалось. Пришлось им в ту пору и «плавать», пришлось и «на мели сидеть». В штатном расписании страды появились такие спецединицы, как трактора-подстраховщики, дежурные трактора. В их чрезвычайных обязанностях только и было маневра: выволакивать из раскисших низин, из свинцового гнета набрякших дождем солонцовых проплешин увязнувшие до пупка «корабли». Промокшие «капитаны» выдирали из барабанов вязкую, похожую на мочало солому, чертыхали прогноз, поминали богов.
Где-то в конце сентября впервые развеялись тучи, ослепило неяркой голубизной протрезвившееся наконец небо, в две ноздри засвистал, двадцать метров в секунду помчал теплый просквозной ветер.
«Окно»!
— Расскажите, Георгий Минеевич…
— Что рассказывать?.. Приценюсь к своему комбайну — зверюга же, зверь — «Сибиряк». Сам от первого до последнего винтика направлял его да отлаживал. Приценюсь к урожаю — набористый хлеб, добрый хлеб, бункер стонет от эдакого. «Можешь, Георгий? — себя тайновнутренне спрашиваю. — Можешь ты рекордсменам это самое… перышко из хвоста выщипнуть?» Бес мой внутренний, подъярыга-зуда, отвечает: «Могу! Почему не могу?»
С полуночи, по морозцу да звездам, пошел весь и сказ…