— Гы… гы… гы… гыде взял? — подступил к Индейке, головой трясет, на гармошку указывает.
— Миколка-цыган дарили.
— За… за… за какие такие дивиденты-проценты?
Индейко, как цыган, поучал:
— По-братански. А что? Очень даже просто…
Грохнуло купечество от брюшенька:
— Цыган гармошку подарил! Га-га-га-га-га!..
— Он тонул… В Полуе его в прошлом году утопляли, и то ее над головой держал — оберегал.
— Подарит, когда на плеши кудри взойдут.
— А… а… а ты не украл ее? — пронзился догадкой Василий Игнатьевич. — Может, украл? Скажи — украл! Ну? Ястребин Коготь! Признавайся от смелой души. Награжу молодца за ухватку!
— Не украл я, — потупился Индейко.
— То… то… тогда вот что… Митька! Бери его за шиворот — к цыгану поведем.
Туркова уговаривать начали:
— Потерпел бы, Василий Игнатич… К чему раньше сроку собак травить? Не сквалыжничай по медным — серебром сочтешься.
— До… доброхоты! — отмахнулся Турков. — А ежель он пушнину утаил? За самоедские глаза, что ли, гармошкой завладел? Веди, Митька!
Не закидывает крючка Миколка-конокрад, невелико цыганское богатство. Только вот соболь разве… Разбередил он, ознобил нетерпением Миколкину вольную душу. Не остудили злы-яры ветры горячего Миколкиного сердца, не затуманили даль, тайга да пурга росстанних твоих слезинок, молодая цыганка. Пусть загнали Миколку туда, где коня не украсть, не продать, где какие-то рогатые твари, вислогубые хари, языком, как собаки потеют, палкой понужаются, не кованы, не заузданы бегают, овса в рот не берут, родниковой воды не пьют… пусть. Миколка примчится к тебе на удалом коне, молодая цыганка. Кинет на смуглое гибкое плечико драгоценного соболя: «Помнил тебя, Зара».
Старый Турков еще в притворе задохнулся:
— Со… со… соболишко?
— Соболишко, — подтвердил цыган. — Не желаешь ли, дядя, совершить купчую?
— Я т-т-тебе покажу купчую! — взвизгнул да всхлипнул старый Турков.
— Не серчай, дядя, — погладил соболя Миколка. — Я тебе тоже могу показать… цыганское колено, чтоб твое сердце не болело.
— Изгаляться, пор-рода! Я сечас к уряднику!..
— Опомнись, дяденька! Нету урядников. Кончились. Лапти сушат…
— Отдай соболя! Митька, бери его впереверт!
У цыгана неизвестно откуда здоровенный кинжал в кулаке засиял.
Весело, беспощадно спрашивает:
— Которому первому икру выпущать? Старому или молодому?
Турковы задком, труском, вразворот да ходу. Индейко тоже кинжала сробел.
Уж больно глаза у Миколки недобрые. И ноздри свирепые.
Дорогой его Турковы полегоньку били — не настиг бы цыган, озирались, ну а в чупровской ограде — до полного ублаготворения.
— Скимость! Гнида! Снистожество!!! — с поскоком совал в Индейкины губы сухой кулачок старый Турков. — Допусти, Митька, я ему вздохи отшибу!
— Я сам, тятя, — бухтел Слюнтяй.
— По блину его! По блину!..
Индейко упал.
Старый Турков рвал гармошку:
— Хлеба наелся — музыки захотел! За цыганскую рынду со… со… соболя?! Цены полперста не знает, а туда же… Сделки сотворять.
Отдышались.
— Брось его в сенник, — подопнул недвижимого Индейку старый Турков. Закрутил, закрутил тощей шеей, зажалобился: — Удушает меня чего-то. Хочь пьявиц подпускай… Запри, Митя, ворота. Ни
…Воду для кухни и прочих нужд в наше расположение с Полуя возили. В то дежурство дружинник Акеша поехал. Томский студент. В отряд к нам он из самой глубокой тундры пришел. Кочевал там от стойбища к стойбищу, незван, негоним, ненецкие песни, сказки, пословицы собирал, обычаи, поверья записывал, людей, оленей, собак, зверей зарисовывал. Говорок у Акеши напевный. Русая бородка кудрявилась. Очки от близорукости. И еще что запомнилось — ребячьи песенки любил петь. Для самого дошкольного возраста. Вот и в тот раз… Сидит на бочке и по привычке мурлычет:
Шарик Жучку взял под ручку,
Пошел «польку» танцевать.
Славный песик — наш Барбосик —
Стал на дудочке играть.
Попоет, попоет — с лошадкой перебеседует:
— Но-но, милая! А то ударю…
И замечает вдруг Акеша: человек с ружьем и с собакой вдоль заборов себя скрадывают.
Остановился, спрашивает:
— От бога или от людей хоронитесь?
В ответ ему невнятно так, по словечку:
— Котора места… нарьяна тю… красные рукава?.. Друзына нада. Николай Вануйто надо.
— Дружину тебе? — засуетился Акеша. — Садись. Садись в передок — мигом доставлю.
Разместил и по лошаденке:
— Но-но, милая, а то ударю!
Вот так-то и появился у нас в отряде Индейко. Губы расхлестаны, нос расплылся, от глаз щелочек не осталось, на малице кровь печенками смерзлась.
— Кто тебя так изуродовал? — спрашиваем.
Молчит. Зверком озирается. Озноб его немилосердно бьет.
Чаю горячего дали. Кровь с лица мокрой тряпочкой сняли. Молчит. Пришлось Николая Вануйто с поста сменить. Прибежал — залопотали по-своему.
А так и не сказал! Ни Николаю, ни нам не признался, что купцы его разукрасили. На неведомых людей сослался. А зря. Потянули бы за ниточку, глядишь бы, и до клубка… До змеиного гнезда. Впрочем, винить его за это особо нельзя. Боялся, что мы за соболью шкурку тоже вором его посчитаем.
В отряд нового дружинника под собственной фамилией записали — Осип Поронгуй. Только бесполезно. Отвык он от собственной у купца. Построение, бывало, начнется — Дунайко с правой стороны от хозяина место займет. На перекличке: «Поронгуй! Поронгуй!» — голосят.. Не откликается Поронгуй. Глазков, командир наш, в порядке шутки как гаркнет тогда:
— Индейко с Дунайкой?!
— Я! Стесь! — грудь выбодрит. И собаку тихонько ногой подстрекает: отзывайся, мол. Дунай знай блох ищет. За всю свою службу голоса не подал.
Стали мы нарожденного Осипа товарищем Индейкой звать. Тут нелишне сказать, что и самому ему приятное это имя было. Кто на гонках всегда побеждал? Не Осип, а Индейко. Кто первейшим стрелком назван был? Не Осип, а Индейко. Как бы спортсменскую и охотничью доблесть оно собой являло. Внушилось так.
Висел в нашей казарме портрет Владимира Ильича. Студент Акеша из старой газетки перерисовал. Индейко поначалу ничего. А как осмелел, обзнакомился — спрашивает:
— Это кто такая?
— Ленин, — отвечаем. — Неужто не слыхал?
— Которая такая — Ленин?
Не слыхал! Не знает, оказывается!
Ну, против него из нас всякий комиссар. Поясняем:
— Вождь мирового пролетарьята он.
— Председатель Совнаркома.
Индейко хлоп-хлоп глазами.
Покосился на нас Акеша, приглашает его к себе на топчан.
И вот как у него насказалось… Поначалу «самоедскую песню» вспомнил. В том, говорит, еще веке записана. От пьяного ненца. Отдал меха за «веселую воду» и лазит в ногах у купца. Поет. «Благодарю тебя, знатный брат, ты дал мне водки, сделал меня пьяным. Я, негодный, дурной, кланяюсь до земли, благодарю тебя, целую тебя».
Индейко приулыбнулся. Знакомая картина. Акеша, наоборот… Серьезный сидит.
— Не так ли, — говорит, — и народ твой, Индейко, богами, попами, шаманами запуганный, царями, властями поруганный, есаулами, урядниками битый, сеченный, турковским, чупровским зеленым вином одурманенный, к тупому покорству и скотству почти приведенный, не так ли и народ твой, Индейко, земно кланяется своим грабителям, целует преступные руки своим умертвителям?
Затихла казарма. Только распевный Акешкин голос по ней:
— Едет в тундру Ленин на белых оленях. Три светлых заветных ленинских слова, как три поднебесные вешние радуги, на оленьих кудрявых рогах сияют…
Поднимет Ленин с колен обесчещенный, изнемогающий, вымирающий народ твой и скажет ему первое заветное гордое слово: «Ненэць» — «Человек».
Ленин окликнет ограбленный, истираненный народ твой и скажет ему второе заветное слово: «Ерв» — «Хозяин». Хозяевами жизни, земли, воды и неба своего назовет ненцев Ленин.