Одна мудрейшая механизаторская женка, по прозвищу Оксютка-барыня, дабы не ехать на сенокос, ногу сама себе гипсом вымазала. Кость, дескать, треснула. Ясное дело — разоблачили… Три раза к Стратонычу прибегала.
— Ты не пиши! — шепчет. — Вычеркни! — шепчет. — Я тебя, селезня белого, по смертный твой час мягким калачиком и яишней с салом кормить буду.
Всячески улещала. А только без воздействия.
— Зря, дева, порох тратишь, — Стратоныч ей ответствует. — Что я действительно белый, это ты правильно подметила… А что история за яишню не продается — недоучла. Хоть жемчугами теперь корми селезня!.. Ни за птичье молоко!
Оксютке вычеркнуться надо было, а киномеханику Захарке Бадрызлову наоборот — вписаться. Этот, будучи навеселе, тещины иконы порубил и печку ими растопил. Теща в суд подала. За оскорбленные верующие чувства и стоимость двенадцати апостолов е Захарки взыскивала. Вот он и трактует Стратонычу:
— Ежель мне срок присудят, так и запиши: «А был он, Захарка Бадрызлов, воинственный безбожник. И не мог он, Захарка, терпеть под одной крышей всякого разного опиуму. И не водка на него окончательно совлияла, а антирелигиозный, про папу римского, кинофильм. За что и под кодекс угадал…»
Каждому свое, как видите.
Спешит деревенской улицей Илья Летописец. Согнули годы старого.
Ноги хоть и проворят, а лысины обогнать не могут. На вершок, да впереди она. Как будто боднуть кого вознамерена. Загар по ней ржавыми пятнами лег. Вокруг белым оснежьем сияют остатки кудрей. И весь он, Стратоныч, белый. И борода, и усы, и брови. У Маремьяновны на что глаза ослабли, а его издалека примечает. Глядишь, и заторопилась навстречу:
— Ты, Илюшенька?
— Я, Маремьяновна.
— Вписал моих?
— Не дошел еще, Маремьяновна. Первые выборы описываю.
— Ты не забудь, — заторопилась Маремьяновна. — Старший — Степан был, за ним — Кирилл, дальше — Егорушка, Вася, Алеша.
Пять сынов, пять румяных груздочков, проводила на фронт Маремьяновна, и хоть бы один… Мнится ей, что вот впишет Стратоныч ее горьких солдат в свою летопись, и отнимется у праха-забвения какая-то сущая долька живого, не навсегда, не бесследно истребятся на земле ее Степа, Кирилл, Егорушка, Вася, Алеша. Хоть малой частицей воскреснут они из кругленьких буковок под дрожащим пером Летописца.
— Не забудешь, Стратоныч?
— Как можно, Маремьяновна! Допишусь до этой страницы — всех поименно назову. У самого двое там…
— У Егорушки зубы рано прорезались. За грудь кусал… Все до болятки, все до болятки… Запиши для памяти.
Стратоныч достает из-под ремешка желтую клеенчатую, с самодельным алфавитом, тетрадь, открывает ее на букве «М» — Маремьяновна. «У Егорушки рано прорезались зубы», — записывает.
— А Степа, баловник, пистону деду в трубку заложил. Взрыв у того под носом получился, — поспешает Маремьяновна.
И про «пистону» пометит Стратоныч.
Много исписалось у него тетрадей, много накопилось в них потешных и горестных, геройских и житейских деревенских былей, а конца летописи не предвидится. И не будет конца. Не вчерашней ли ночью вписал он на свежий листок тревожным бессоньем рожденные строчки: «Ребячье сердце в неправой обиде, что птичий подранок…»
Так у Стратоныча начинается быль о Савостьке Горошке.
Шел он, Савостька Горошек, из школы домой. Не сказать, что веселый шел. Денек весенний, голубой да звонкий выдался, над пашнями маревца струят, скворцы кошек передразнивают, на дровосечных делянах сладкий березовый сок из каждой конурки цедится, а у него, у Савостьки, две двойки портфель отягчают.
Учительница опять рассердилась:
— Яровые принялся сеять?!
Осенние Савостькины двойки она называет «озимыми». Все с подкусом да с подковыром!.. Эх, жизнь, жизнь третьеклассничья!
Домой Савостьке не к спеху. Не к спеху, не к радости. Он останавливается перед огромным тополем, раздумывает, вздыхает. От корней до вершины измеряет глазенками дерево.
«Великанище. А когда-то ведь тоже лозинкой был. Прутичком. Желтых гусят таким в табунок сшевеливать».
Тоненький гибкий прутичек был высажен в честь рождения Савостькина деда. Тоже Савостьяна. Сейчас его так и зовут: «Савостьянов тополь». Вспушил под него прадед в давние годы круговинку земли, нацелил тугой верхней почкой в апрельское солнышко — и расти тополек. Зеленая сказка сынку. Единственному. Долгожданному.
Сейчас этот бывший прутичек двум дядькам не обхватить. По чайному блюдцу листы выметывает. Пушить начнет — на полдеревни пороши наделает. И ложится от него на дорогу тень, как от черного, грозового облака. Солнечный зайчик не прошмыгнет. Корни наподвид толстых удавов вокруг по земле расползлись, извиваются. Сила дерево! У всех на виду, всем вприметку. А в честь кого посажено, в чью память цветет, того давно уж в живых нет. Пал Савостькин дедушка смертью храбрых у стен Кенигсберга. Пал, когда Савостьки Горошка еще и на свете не было. Только по чужим рассказам знает он своего геройского, отважного, таинственного деда-солдата. Он-то, пожалуй, не дал бы сегодня Савостьку в обиду. Не причитал бы, как мать, разные жалостные слова, не разыскивал бы, как отчим, некую вещь, имя существительное которой — троехвостка. Усадил бы старый Савостьян малого к себе на колени, щекотнул бы боевой бородой его стриженую макушку, и запели бы они вдвоем какую-нибудь военную песню. Вот эту хоть:
Наши деды — бравые победы,
Вот кто наши деды!
А потом шепнул бы ему дед скрадком на ухо некое куряно-петушиное слово, и не стал бы Савостька носить в своем дневнике ни «яровых», ни «озимых». А что?! Старики, они много всякого разного волшебства знают. Да опять та же беда… Нет деда у Савостьки. Только тополь. Летней порой взберется Савостька проворным соболькой под его лепетливую крышу, где ярко-зелено буйствует густой, непроглядный лист, взберется Савостька под лепетливую крышу и затаится неведомым миру зверяткой. Укромна и обжита надежная развилка суков. Коль обидели крепко — горстку терпких слезинок на зеленую тополиную грудь прольет. Словно бы деду на гимнастерку… Не обижен — выдумывать, сочинять чего-нибудь примется. По тихой погоде рискнет иной раз на самую высь, на самую гибкую тополиную вершинку вскарабкаться.
«Не видать ли с нее Кенигсберга?»
Перелески да пашни, стога да стада, недальние соседние деревеньки, затемненная сизая крепь лесов, а дальше, до самой окаемочки неба, ширь да простор — песенные журавлиные угодья.
Не видать Кенигсберга.
Спустится Савостька до заветной суковатой развилины, обовьет ствол худенькими исцарапанными руками и опять надолго-надолго затихнет. И слышит, причуивает его левое ухо, как от самых корней до вершины пронизывает тополиную сердцевину неумолчный печальный гул.
«Соки ходят, — догадывается Савостька. — А может, не соки? Может, плачет, тоскует по-своему? Конечно, тоскует. Ведь они с дедушкой как братья-близнецы росли. Перед фронтом, сказывают, обнял его старый Савостьян. В письмах упоминал…»
И еще крепче прижимаются Савостькины ребрышки к тусклой прозелени ствола.
Высоки тополя по Сибири растут. Через горы им видно. Через долы им слышно. И недремны их вещие зоркие очи. Тыщу дней и ночей да еще сотни дней и ночей неотступно глядели они на кровавый закат, где нещадно и смертно сражались сибирские грозные роты. Оседала одна пыль под их сапогами — вздымалась другая, истаивала одна лыжня — проминалась другая. Из-под огня на огонь, из огня да в полымя, из полымя в пекло: «Командир! Где геенна?!» По бессмертью шагали, с легендами венчались, с былинами махоркой делились, с преданиями по сто граммов наркомовских пили.
И все дальше и дальше, туда, на кровавый закат.
«Ты прости, мать-Сибирь, что не кажем лица, что спиною к тебе тыщи суток стоим — недостойно бесстрашным твоим сыновьям далее малым мгновеньем глаза от врага отвести».
Скольких же, скольких их, беззаветных, упавших лицом на кровавый закат, не досчитались вы, тополиные вещие очи?