Через пару недель я уж в специях разбираться стал. Да, честно сказать, мудреные ли они, фронтовые солдатские приварки! Суп с сушеной картошкой и с таким же луком, горошница из концентрата, каши: перловая, ячневая, овсяная — «и-го-го» — известные разносолы.
Больше всего с американской колбасой возни было. Она даже не колбаса, а фарш такой розовый, студнем скрепленный. Приправы там всякие — кушать, в общем, можно, и очень даже. Доставлялась она нам в желтых с американской росписью банках. Сперва, значит, эти банки вскрываешь, а потом фарш режешь. Тут дело вовсе уж ювелирное! Следишь, чтобы ровными пластиками получалось. В зависимости от меню: пятьдесят там грамм или семьдесят… У поваров эта процедура именовалась «второй фронт делить». Солдаты опять такой ломтик (он другой раз на солнушке просвечивал) «раз в хобот кинуть» называли. А чаще — «кусочек второго фронта». Проглотит солдат этот пластик и икнет. Для провокации. Чтобы следом сказать подловчило: союзники, мол, помянули. Не объелся ли рус Иван. С этим-то вот «кусочком второго фронта» и произошла последующая моя история.
Командир нашего батальона от нас же питался. Из солдатского то есть котла. Ординарец ему носил — Сенька Мастерских. И оказался этот Сенька тем самым чалдоном, который меня «в плен» на ученьях брал. Везде и всюду представлял он из себя эдакого пройдисветного неотступного и настырного бабника. По обличью-то подходящ для этого был. Сероглазый, щеки всегда накаленные, нос объемный, голос грубый, мужественный. Чуб из-под пилотки черт те куда вьется. Грудь колесом, Мускулы вперекат… Три года мы с этим Сенькой сослуживцы были, и все эти три года он похождения свои рассказывал.
Где Сеньке верить, где не верить — черт, как говорится, ногу сломит. Придет, бывало, с котелками и караулит, когда я черпак из рук выпущу. Я уж догадываюсь, в чем дело.
— Опять? — спрашиваю.
— Надо! — оживится он. — Комбат не раньше как через час вернется.
— Куда теперь?
— Понимаешь ли… Татарочка одна… Снайперка. Глазишши — во! Фигуристая!
Сколько он мне своих зазноб не описывал, у каждой обязательно «глазишши — во!» и каждая «фигуристая».
Караулит он свободную мою от черпака минуту, чтобы моим согласьем заручиться. Я бы котелки в комбатскую землянку отнес, а ему бы небольшое увольнение в это время выкроилось. На предмет свидания. Ну, я и услужу.
— Беги, — говорю. — Целовать случится — от нашего имени разок чмокни… В азиатски губки.
И усик тоже крутну, для солидарности. Они у меня к той поре колечко уж пустили. Сфотографироваться только не удавалось.
Короче, на такой вот тропке и укоренилась наша с Сенькой дружба. Про «плен» и не поминаем. Когда меня контузило и кашей привалило, он даже в медсанбат ко мне прибегал. Проведывал. Спрашивает, как кормят, чем лечат, а сам серыми своими по сестрам — зырь! по санитаркам — стрель! Я про противостолбнячный укол толкую, а ему уж недосуг:
— Эту вон как зовут?
— Вера, — говорю, или там — Маруся.
— Доб-ра-а-а… — протянет. — И-ихх! Аж глаз, как у волка на козу, заболел.
Отлежал я две недели, вернулся опять к черпакам, котлам, сковородочкам. И тут мы такого с Сенькой натворили, что появилось на всем нашем фронте новое присловье. А все через его приверженность. Прибегает он, помню, за завтраком и аж ногами, как застоялый конь, бьет.
— В чем дело? — спрашиваю.
— Комбата в штаб вызвали… ты отнеси… я сбегаю.
— Куда?
— В третий. Токо-токо но телефону звонили!.. Немку там разведчики изловили. Посмотреть, каки немки…
— Ну, дуй, — говорю. — Потом расскажешь.
Тут надо пару слов про нашего комбата сказать.
Он из запаса призван был. Командирской этой стати ни в голосе, ни в походке у него не замечалось. Добрый, спокойный всегда, мягкого такого характера человек, стеснительный даже. Чтобы когда голос повысил — ни солдат, ни офицер от него грубого слова не слыхали. Уважали его. Он в гражданке историей религии занимался. Ученая степень ему за это была присвоена. Протопоп Аввакум его интересовал. Всех староверов в батальоне знал. Тут обстрел страшенный, накаты в землянке дрожат, стены сыпятся, а он с каким-нибудь бородачом про «собаку Никона» толкует. Или карту расчерчивает. Циркулем там отмеривает, пометочки ставит. И всегда при этом песенку себе под нос поуркивает. Никаких нервов.
Любил я его до невозможности. И он меня привечал. Так что отнести ему обед или там завтрак — всегда с моим радостным удовольствием. Ну и в этот раз… Наложил я в котелки каши, поверх каши упомянутой американской колбасы: Сеньке-обжоре — поменьше кусочек, комбату — побольше. Понес.
Подхожу к землянке — дверь настежь, а самого нет. В штабе. Поставил я на полочку котелки и удалился. Дверь не прихлопнул. Может, для проветриванья, думаю, так оставлена.
В этот промежуток, когда я ушел, а Сенька еще не воротился, и угадай-ка им против самого «парадного» немецкая мина. Часть осколков в землянку ушла. Пока Сенька ход сообщения подправлял — комбат успел вернуться.
— Давай, — говорит, — Сеня, завтракать будем.
И тот, растяпа, не поглядевши в котелок, подносит.
— Что это?! — ужаснулся комбат и от стола отбежал.
Глянул Сенька — его тоже отшатнуло. Заместо колбасы растянулась повдоль каши седая старая крыса. Деревни-то кругом поразбиты были, а этот зверь, как известно, без человека жить не любит — вот и переселились они в окопы. Хоть и обстрелы, зато хлебушком пахнет. Упокойница и рискнула… Сенька ушел, я каши принес — тоже ушел, осталась она сама себе в землянке хозяйка. На топчан, видно, взобралась, оттуда на полку. А там и в котелок приспособилась. Крошки этой американской колбасы тварь не оставила. Верных три солдатских пайка… Тут ее осколком от мины и поразило. Котелок насквозь, крысу наповал. Сенька, значит, такой гарнирчик и преподнес…
Подходит обед — комбат не ест.
Ужин подходит — не ест.
На второй день — тоже не ест.
Сенька с лица осунулся.
На третий день приносит он мне кусок баранины.
— Ты сашлык умеешь делать?
— Сделаем, — говорю, — расспрошу…
Нажарил я шашлыка, дух по всему фронту. Неси, Семен!
Через час ворочается мой Сеня, молчит.
— Ест? — спрашиваю.
— Не из наших с тобой рук, — заизламывал он губы. — В третий батальон ходит… Поганые мы ему теперь…
И еще раз проклял я тот час, когда взводный Ляшонок к котлу меня определил. Ведь это надо же: «в плен» попадался, кашей обожгло, а последнее — того красивее.
Проходит неделя — не ест комбат.
Сенька чуть не плачет. Ни про одну дролю не вспоминает. «Что делать? Что делать?» — убивается. Тут меня и осенило.
— Знаешь что, Сенька! — говорю. — Давай напишем рапорта! Желаем, мол, на передовую…
Так и сделали.
Прочитал комбат нашу писанину, побарабанил по столу пальцами и говорит:
— Спасибо, ребята. За вашу чуткость спасибо… За человечность. Ведь я бы скорей в дистрофики перешел, а еды бы от вас не принял. Вы, — говорит, — конечно, не виноваты, но одним видом своим… понимаете?.. Сомнительный я страшно…
Сенька слезами захлебывается:
— Виноваты, товарищ комбат, виноваты… Немку я ходил смотреть… Поганые мы вам теперь. Простите нас…
— Бог простит, — пошутил комбат. — Куда желаете пойти?
Набрался я духу и рубанул:
— В разведку! К Ляшонку!
— Добре!
Через два часа сдал я новому повару всякую шуру-муру. И отправились мы с Семеном в разведвзвод.
Постепенно эта история, как повар да ординарец чуть своего комбата голодом не уморили, и по другим частям разошлась. Бьемся мы на Орловско-Курской дуге в сорок третьем году, аж только копоть встает, как бьемся. На гимнастерках прах, в небе пепел и дымина, дымина — до солнышка. Тлеет оно там, как уголек, как ветошка какая — ни цветочек не обогрет, ни шмелино крылышко. Куда подевалась его ясная сила! По утрам красные туманы от земли поднимаются над мертвецами, над окопами, над батареями. Былинное русское поле! Они цветут сегодня в солдатской памяти, огненные те палестинки, где ронялась, скипалась с землей его кровь, где и жилой, и костью, и потрохом, и оборонным значком заслонял он первозванную свою, до братской могилы необходимую Родину. Ой, дуга, дуга! По самую згу, по самый колокольчик обмыта ты нашей горячей.