— Яблонь стало сорок пять, — почти торжественно произносит он, — вишен сто двадцать, а слив — не сочтешь. Сам садил, сам и растил.
Он увлекает Якова Гавриловича в огород, чтобы удивить «невиданной» капустой, «небывалой» свеклой и «неповторимой» тыквой. На поливном огороде навстречу им поднимается стайка скворцов и ворон, о них у него разговор особый.
— У–у–у, нахлебники! — грозит он им пальцем. — Воду эти бездельники добывают здесь, зерна — на нашем полевом участке, а закусывают больничными помидорами. Для безопасности обжоры скворцы заключили союз с воронами, чтобы те защищали их от кобчиков.
Счастливый хозяин смеется, хохочет, словно подмигивает земле, народившей ему такое богатство. Он делает букет из зеленого лука, стручков гороха, моркови и любезно преподносит его другу:
— Не обессудь, народ мы простой пиитов не разводим, прошу не побрезговать… А вот и помидор для коллекции. Не ручаюсь только за качество, ранний, значит, с брачком. Все, что ранено жизнбю, спешит вызреть, так уж водится в природе. Яблочко с червоточинкой всегда спелее других.
Яков Гаврилович берет «букет» и помидор, смотрит на подарок и прыскает со смеху:
— Прикажешь в вазу его поставить или на кухню снести?
— Как соблаговолишь, была бы честь оказана, а там воля твоя.
Каждый раз, когда Студенцов приезжает сюда, он должен осмотреть больничное хозяйство: прибавление породистого скота, новые посадки — и дать оценку гибридным плодам. Занятие это не доставляло ему ни малейшего удовольствия. Не такую природу любит Яков Гаврилович, его привлекает другая — девственная, не тронутая трудом человека. От огородов и садов пахнет, как ему кажется, навозом и потом, огороженные забором, охраняемые сторожами, они лишены величия, нет аромата соснового леса и чувства вечного покоя бескрайних степей.
Пока ноги Студенцова вязли в удобренной почве, он не в первый раз уже задавал себе вопрос: когда этот человек успевает вести хозяйство, проводить большие приемы в амбулатории, прочитывать множество научных новинок, ездить к дальним и близким соседям–врачам, вести занятия с персоналом и находить еще время писать какой–то научный труд. Ванин не жаловался, что ему трудно, всегда веселый и довольный; казалось, все, что он ни делал, нравится ему. Ни среди людей своего круга, ни среди тех, кого Студенцов случайно наблюдал, он не встречал такого человека. Одни занимались умственным трудом, другие — физическим, либо тем и другим, как совмещают ремесленники смекалку и промысел, но никто из них, как он, не любил множества дел с одинаковой любовью и страстью. Откуда бралась эта способность годами хранить верность своим влечениям, он и сам, вероятно, не знал.
Раздумывая над этим, Яков Гаврилович не мог отделаться от мысли, что завидует этому крепкому и сильному человеку, и охотно бы с ним поменялся. Уступил бы институт, кафедру, профессуру со всеми почетными и малопочетными делами за то, чтобы, как он, быть спокойным и счастливым.
— Умница ты, Ванин, светлая у тебя голова, — сказал Студенцов, нежно сжимая ему локоть.
— Что ты, Якушка, надумал, — притворился он обиженным, — был умен, не спорю, но только в детстве. От прежнего достались мне остатки. Есть, конечно, люди, что и оставаться у них нечему было… — многозначительно протянул он. — А может быть, дело в другом: я у своей матери был десятым, Пирогов, как известно, — тринадцатым… Позже родиться, — говорят в народе, — от беды отворотиться. Впрочем, как хочешь, так и понимай. Полно судачить, пошли на скотный двор, я с «Офелией» тебя познакомлю. Очень она тебя удивит: тридцать два литра каждый день приносит, заливает больницу молоком. Пошли, пошли, я и рысаков тебе покажу… Не хочешь, ну и бог с ними. А ты, дружок, все такой же? Чудесами людей удивляешь: сегодня одним, завтра другим? ..
— Да, — меланхолично проговорил Студенцов, — я остался мечтателем, за жар–птицей всю жизнь гоняюсь. Далеко мне, Самсон Иванович, до тебя.
— Хорош мечтатель, — лукаво посмеивается Ванин, — люди по его милости в плевральной области оперируют, окно, можно сказать, прорубил в организм, по ту сторону плевры, как в брюхе, хозяйничает… А как мы в тебе, Якушка, ошибались! Увидели, что ты пареньком в военной форме щеголяешь, в Медицинскую академию поступил, и порешили: быть тебе начальником, а нам твоей милости козырять. Смотрим: нет, из академии перешел в хирургическую клинику, опять, значит, не то. Когда наши специалисты тебя, молодца, в Москву послали столичным свое искусство показывать, решили мы про себя, что быть тебе московским ученым. Нет, вернулся, среди своих осел, чтобы вырасти большим человеком… Как не вырасти, ты вагусом своим владеешь, а кто укротил свой блуждающий нерв, сам в жизни блуждать не будет.
Любовь и восхищение лишили Самсона Ивановича чувства меры, он наделял своего друга такими эпитетами, как «прославленный», «знаменитый», «маститый», восторгался его прошлым и настоящим, утверждал, что такие люди украшают человечество и науку. Искренность и уверенность, с какими это говорилось, не оставляли в сердце Студенцова сомнений в том, что друг его прав. Собрать бы сюда его врагов и завистников, пусть послушают правду о Студенцове. Самсон Иванович не утаит от них ни хорошего, ни дурного. Благословенна их дружба, она наполняет его верой в себя, придает ему силы одолевать и великие и малые печали.
Яков Гаврилович был снова спокоен, его душа наконец обрела мир, тот самый, за которым он сюда приехал. Откуда только приходит это исцеление? От соснового ли бора, приютившего в свое лоно больничку, от фруктового ли сада, или от доброго сердца друга?
Даже себе не мог он признаться, что не чары природы или фруктового сада, а неуемные похвалы и восторги друга утверждают в нем веру в себя, в свои заслуги перед наукой.
Возвращаясь со скотного и птичьего дворов, Ванин предложил пройти к нему домой.
В самом конце сада, там, где вишневые деревца сливаются с сосновой порослью, стоит на высоком каменном фундаменте огромный рубленый дом с мезонином. Заросшие дорожки, почерневшая на крыше дрань и заколоченные наглухо ставни придают дому нежилой вид. Они проходят через крыльцо и длинные сени в обширную столовую. В квартире три большие неуютные комнаты с огромными окнами, с дощатыми крашеными полами. Массивная дубовая мебель, крепко сбитая, как забор и ворота больницы, внушительных размеров шкафы, тяжелые столы, неуклюжие стулья и диваны придавали жилищу неуютный вид.
— Я прикажу чайку с медом подать, — сказал хозяин, — а сам тем временем переоденусь. В этаком одеянии негоже принимать гостей.
На столе появились большой самовар, чашки, тарелка с медом и в плетеной корзинке ломти белого и черного хлеба. Вскоре вернулся и Самсон Иванович. На нем был широкий старомодный костюм, чистенький и аккуратно выглаженный, такой же, каким он был пятнадцать лет тому назад, когда портной его принес, и черные хромовые ботинки со скрипом.
— Совсем жених, — весело проговорил Яков Гаврилович, — хоть ступай под венец. Жениться бы тебе, Ва-< нин, пока не поздно.
Самсон Иванович туже затянул галстук, пригладил седеющие волосы и лукаво усмехнулся:
— Опоздал, Якушка, и не я, а ты. Твой друг уже с полгода как женат. Надо бы раньше, да лучше поздно, чем никогда.
На лице Якова Гавриловича отразилась улыбка, которую в институте называли «ничейной». Ее можно было как угодно понимать: «Вот и хорошо», или: «Ни за что не поверю», или: «Право, это мне глубоко безразлично».
— Старый ты, неисправимый холостяк, — неопределенным тоном произнес Студенцов.
— Верное слово, женился, — ухмылялся Ванин.
— Где же она?
— Ишь какой, — притворно сердился он, — ему вынь да подай. Жена сама по себе, а я сам по себе.
В комнату постучались, и вошла пожилая женщина в больничном халате. Она поздоровалась и, смущенная тем, что пришла некстати, встала молча у дверей.
— Что там у тебя, Феклуша, говори, — глазами указывая ей на стул, спросил Ванин.
— Федор мой взбушевался, — не трогаясь с места, дрожащим голосом проговорила она, — десятку, что вы вычли, спрашивает. Сюда грозился прийти.