К чести Антона надо сказать, что его вера в непогрешимость этих принципов была так велика, что он с одинаковой готовностью излагал их в интимном и широком кругу. Присутствовавшие при этом Надежда Васильевна, Михаил Леонтьевич, две лаборантки и уборщица нисколько не стесняли его. Склонность Антона к «публичности», как он выражался, и ухищрения его изобретательного ума положительно не нравились мне. И «заявочный столб», и статья об «оживленных телах», чье назначение обслуживать собой хирургов, и предстоящий доклад были рассчитаны на сенсацию. Не славой, а бесславием грозили они мне. Он становился опасным, и я впервые подумал, что одному из нас не место в лаборатории.
— Не скажешь ли ты мне, — спросил я Антона, — зачем это нам? Мы взбудоражим людей пустыми обещаниями. Кто знает, удастся ли врачам добиться того у постели больного, что нам удается на собаках? Другое дело, если хирурги согласятся наше дело продолжать. Тогда и докладывать и в газетах печатать не грех.
Мои слова не удивили и не огорчили Антона, он продолжал, словно меня не было возле него:
— Мы обязаны, Федор Иванович, давать о себе знать, напоминать, что мы живы, не то о нас забудут. Вы не знаете, до чего люди забывчивы, год–другой о человеке не вспомнят, и его словно не было. Нам нужна слава, а зависит она от отдельных людей…
Я заметил, что Михаил Леонтьевич сорвался с места и сделал шаг к нам. Выражение его лица было угрожающе злым. Я вспомнил опасения Надежды Васильевны, что столкновение Бурсова с Антоном может закончиться скверно, и выпроводил Михаила Леонтьевича из лаборатории. Словно ненависть Бурсова передалась мне, я почувствовал к Антону отвращение. Все дурные инстинкты поднялись во мне, чтобы толкнуть на скверную выходку. Прежде чем я придумал, как вернее уязвить этого недостойного человека, внутренний голос мне подсказал: «Ты не можешь уподобляться Бурсову, он молод и горяч. В твои годы горячность не столько свидетельствует о гражданском мужестве, сколько об отсутствии того, что принято называть мудростью. Есть казни пострашней расправы, они лишают врага его сильнейшего оружия — уверенности и спокойствия».
— Нужна, говоришь, слава? — с уравновешенной сдержанностью, которая меня самого удивила, спросил я. — Мне она ни к чему! Пусть те зокруг нее увиваются, кому без нее жить нельзя.
Антон провел рукой по своей русой шевелюре, что служило свидетельством серьезных затруднений в глубинах его сознания, искоса взглянул на Надежду Васильевну, возможно, полагая найти у нее поддержку, и, словно перед ним была аудитория отпетых честолюбцев и карьеристов, с насмешливой уверенностью сказал:
— Не спешите отказываться. Слава поможет вам крепче держаться на ногах, обеспечит положение, при котором все не только возможно и дозволено, но и всякую вашу ересь сочтут за откровение, и никому в голову не придет сомневаться. Слава — мощная машина, она многим позволяет жить без забот и исправно на них работает…
Я знал, какое применение лентяи делают из славы, и скорее из озорства, чем из любопытства, спросил:
— Не слишком ли рано приглянулась тебе слава? Мне в твои годы советовали больше трудиться.
Мой вопрос не застал его врасплох. На всякого рода житейские вопросы у него был готовый ответ. Он был тверд и принципиален в своей беспринципности.
— Благоразумные люди, прежде чем отдаться науке, — наставлял он меня, — обеспечивают себе положение. На одних знаниях далеко не уйдешь… Науке недостаточно, чтобы ее любили, она требует, чтобы ее баловали, украшали и ничего для нее не жалели…
Чем наглее и навязчивее становилась его речь, тем спокойней и уверенней были мои ответы.
— Рассуждения любопытные и, вероятно, многим понравятся, — заметил я, — но, должно быть, чертовски трудно создать себе положение из ничего. Это как будто одному лишь богу удалось, и то один только раз… Объясни мне, дорогой мальчик, к чему тебе этот доклад в академии?
Ничего более вразумительного он сказать не смог, и я перестал его слушать. Убедившись, что я непреклонен, Антон заговорил о другом.
— Вы действительно намерены пересаживать собакам головы щенков? Я, признаться, не очень этому поверил. Как можно в лаборатории, где были пересажены десятки сердец, в этом святилище науки, такими пустячками заниматься!
Примерно то же самое и с тем же сознанием собственного превосходства говорил он, когда я науке о клинической смерти предпочел опыты по пересадке сердца животных. Верный своему правилу обходиться без аналогий и сопоставлений, не связывать настоящее с минувшим, Антон, естественно, не мог себя ни в чем упрекнуть. Как не мог изменить своему другому правилу — видеть в новшествах и переменах повод для тревоги. Для него они были равнозначны нескромности, неумеренной претензии, «противоречили трезвому взгляду», «выглядели беспочвенными» и, естественно, «вызывали насмешку». Мораль века — не излишествовать, а довольствоваться немногим. Малоуспевающим никто не завидует. Шумный успех — вызов большинству, тому самому, которое определяет нашу судьбу.
— Пересаживать головы! Надо же такое придумать, — не успокаивался Антон. — Вы полагаете, что и людям такого рода манипуляции пригодятся?
— Нет, — ответил я, — впрочем, это дело хирургов. Мы рассматриваем нашу работу как чисто экспериментальную. Те, кто этим занимались до нас, ограничивались немногим: с помощью искусственного прибора они поддерживали жизнь в отсеченной голове лишь в течение нескольких часов. Мы надеемся ее приживить, создать для нее нормальную и естественную среду в чужом организме.
Я намеренно не упомянул причин, побудивших нас этим заняться, чтобы не лишить Антона возможности досыта побалагурить. Завязавшийся поединок уж тем был хорош, что позволял мне заглянуть в нутро человека, недавно еще близкого, сейчас весьма далекого от меня. Ничто так не могло убедить меня в этом, как наша мирная дуэль в присутствии женщины–секунданта.
— Я часто спрашиваю себя, — тоном сдержанного осуждения говорил Антон, — где и на чем вы остановитесь? Когда закрепите свои позиции и утвердите свое имя в науке? Вы напоминаете летчика, который носится в небесах, не помышляя о запасах горючего и о выносливости самолета.
Я прекрасно его понимал. Ему надо было задержать мою мысль, угнаться за ней у него не хватало сил. Мы ни в чем так не расходились, как в понимании цели и долга перед наукой. Увлеченный новой идеей, я без размышлений отдавался ей. Безграничная покорность не лишала меня свободы и не делала рабом. Насладившись идеей, трудными поисками и удачами, я легко расставался с ней. Словно не было в прошлом счастливых и грустных минут, я, следуя к новой цели, мог о старой не вспоминать…
— Долг мой, дядя, предупредить вас, — с неожиданно пробудившейся нежностью заговорил Антон, — что вы попираете собственные интересы, топчете ногами то, о чем другие смеют лишь мечтать… Вы набрели на золотую жилу, сумейте же использовать ее. Вам величия и славы на всю жизнь хватит, хотя бы вы до конца дней палец о палец не ударили. Сколько ученых так прекрасно устроились: натворили в дни молодости чудес на грош и до старости этим спасаются. Как вам будет угодно, я собачьими головами заниматься не могу, придется эти опыты проводить без меня.
Неожиданное заявление Антона не удивило меня, я был к нему подготовлен. Меня даже обрадовала его неосмотрительность. Нелегко ему будет теперь продолжать поединок.
— Ты так рассуждаешь, словно не я, а ты несешь ответственность за лабораторию, — с преднамеренной холодностью проговорил я. — Не советую тебе настаивать, мне не хотелось бы беспокоить директора нашими спорами.
У Антона были чудесные нервы. Можно было позавидовать тому, как искусно он меня осадил:
— Я имел в виду, что общественные обязанности могут меня отвлечь в самую пору опытов. Надо ко всему быть готовым…
Наш секундант не стерпел и вмешался. Надежда Васильевна спокойно приблизилась к нам и со сдержанностью, которая, видимо, стоила ей немалых усилий, сказала:
— Пора тебе подумать о том, чтобы отсюда убраться. Никому ты здесь не нужен, и никто тобой не дорожит…