— Ты, конечно, еще передумаешь, — начал я издалека, — и откажешься стать гигиенистом. И пыль, и дым, и отравленные фабричные воды не покажутся тебе столь великим бедствием…
Он презрительно оглядел меня и уткнулся в учебник, не склонный, по–видимому, поддерживать разговор, которому не придавал значения.
— Восставая против пыли в атмосфере, — продолжал я выкладывать второпях заученные доказательства, — ты покушаешься на атрибуты поэзии, на то, что волнует нас с первых дней сознательной жизни… Тебе ли не знать, что пыль, рассеивая солнечный свет, придает небу голубую окраску, ту самую синеву, которой ты недавно посвятил стихотворение…
Он поднялся с твердым намерением уйти, но я насильно удержал его на месте.
— Не спеши, мой друг, тебе придется еще ответить… И утренним и вечерним зорям и сумеркам мы обязаны присутствию пыли в атмосфере… Отражая солнечный свет, она делает переходы от мрака к свету и наоборот постепенными.
Я догадывался, что Лукин всего этого не знал, и, внутренне довольный своим успехом, с неменьшей убежденностью продолжал:
— Без пыли невозможны ни дождь, ни снег, ни туман. Атмосфера, в которой нет железа, меди, кальция, натрия и калия, не оросит землю дождем, и кто знает, не обратит ли ее в пустыню. Дым спасает наши сады от гибели. Пылинки этой ненавистной тебе материи удерживают тепло, излучаемое землей. Дымовой покров вокруг деревьев оберегает их от мороза…
Мой труд не был напрасен. На этот раз мой друг промолчал и отважился возразить лишь после того, как проверил мои утверждения…
Наши споры не прошли и для меня бесследно. Отбиваться от Лукина становилось все труднее. Мои шутки и остроты начинали мне казаться грубыми и неуместными. Что–то словно во мне поколебалось, я утратил прежнюю уверенность и присутствие духа. Не то чтобы я поверил разглагольствованиям моего друга, что «гигиена — основа человеческого благополучия, его грядущее счастье или гибель». Я понимал важность старания врачей и ученых избавить людей от всякого рода опасностей, но считать охрану водоемов и атмосферного воздуха от загрязнения решающим для грядущих судеб человечества ни в коем случае не соглашался.
Во мне утвердилось убеждение, что счастье живущих и грядущих поколений зависит от того, удастся ли ученым продлить жизнь человека, избавить его от такой случайности, когда из–за гибели органа или сосуда весь организм разделяет их судьбу. Нельзя мириться с тем, чтобы в одной могиле тлели выродившаяся почка и здоровое сердце, не знающее устали. Что сказали бы мы о хозяине, готовом предать мельницу огню из–за того, что жернов пришел в негодность? С той же уверенностью, с какой мы заменяем роговицу глаза, кожу и кости, должны обновляться железы, сосуды и самое сердце.
Мы оказались с моим другом на одной дорожке — оба во власти мечты о человеческом долголетии, но каждый видел ее осуществленной на свой лад, по собственному разумению. Я готов был признать, что гигиенисты займут достойное место среди благодетелей человеческого рода, никто не забудет их самоотверженного труда, но долголетие на земле утвердят другие. Вся надежда на патофизиологов.
Лукин с этим не соглашался. «Искусство продлить жизнь, — цитировал он кого–то, — в том, чтобы ее не сокращать». Нам отпущено природой много лет, никто этого предела не знает. Люди умирают от болезней, от старости никто еще не умирал…
Мы были еще молоды, предстояли трудные годы университетских занятий, многое в наших представлениях могло еще измениться, время рано или поздно рассудило бы нас. Увы, мой друг, не доверяясь течению времени, втайне надеялся меня обратить и не давал мне покоя. И на первом, и на пятом курсе он с одинаковым усердием следовал своим взглядам и поносил мои. Для него истинным праздником были встречи с санитарными инспекторами. Их рассказы о событиях повседневной практики, об уловках врагов чистоты и порядка, извечной борьбе между блюстителями закона и нарушителями его наполняли Лукина восторгом. Воодушевленный этими беседами, он метал громы и молнии на головы грязнителей атмосферы, «мракобесов», застилающих дымом солнечный свет, и клятвенно уверял, что доберется до них, дайте ему окончить университет.
Брань и возмущение моего друга не убеждали меня. В древнем мире фабричные трубы не заволакивали небо дымом, не отравляли воздух, водные источники не загрязнялись стоками химических заводов, а средняя длительность человеческой жизни не превышала двадцати лет. Все изменилось, когда наука разделалась с холерой, оспой и чумой.
Покончив с нарушителями закона — «злейшими врагами прогресса», Лукин принимался за меня» «Жить надо не долго, а разумно, — твердил он. — В долгой жизни логики нет. Много ли толку в том, что гусь живет до восьмидесяти лет, ворона — до ста, а черепаха — до ста семидесяти пяти?..» На мое возражение, что нельзя человека сопоставлять с пернатыми и пресмыкающимися, он с тем же жаром, не дослушав меня, принимался доказывать, что в долголетии угря до шестидесяти лет, лосося — до ста, а карпа — до двухсот ничего логичного нет. Произвольно истолковав понятие «логики» и не позаботившись о том, чтобы связать разрозненные мысли, он неожиданно заключал, что старость — понятие сугубо условное и наступление ее зависит от условий жизненной обстановки и общественной среды. Там, где ничто не препятствует нормальному развитию, человек может прожить и до полутораста лет…
Много времени спустя, вспоминая эти слова, я думал, что мой друг не учел безрассудной молодости, которая кует свою старость. Кто остановит неопытную юность и научит ее щадить свое будущее? ..
Отличительной особенностью мышления Лукина было его безразличие к законам логики. Увлеченный картиной, нарисованной фантазией, он забывал, что «в долгой жизни логики нет», и мог тут же с восторгом заговорить о старости, извечном источнике мудрости. До чего старость хороша и плодотворна! Гёте завершил последнюю часть «Фауста» восьмидесяти трех лет, Верди «Фальстафа» — на восемьдесят четвертом году. Два года спустя он написал партитуру «Те деум». Микеланджело восьмидесяти лет продолжал еще трудиться над скульптурным украшением собора Петра в Риме, а Софокл восьмидесяти трех нашел в себе силы организовать оборону Афин… Шесть лет спустя великий драматург написал «Эдипа в Колоне». Всех превзошел бессмертный Тициан, написавший картину «Битва при Лепанто» 1 в возрасте девяноста пяти лет, а девяноста семи трудившийся над шедевром «Снятие с креста».
Я охотно подсказал тогда Лукину и другие имена великих стариков. Восьмидесяти лет жили и трудились Тенисон, Вольтер, Гюго, Толстой, Ньютон, Вирхов, Кант, Платон, а Гумбольдт, Уоллес, Фабр и Беккерель прожили все девяносто…
— Нет ни одного примера того, — торжественно провозгласил он, — чтобы какой–нибудь лентяй дожил до преклонных лет.
Пришло и мое время заговорить. Вот уж когда я заставлю этого болтуна замолчать!
— Природа держится другого взгляда, — возразил я, — жаба может прожить не меньше лошади, а соловей столько же, сколько корова.
За этим коротким и, как мне казалось, серьезным возражением последовали другие, которые моему другу запомнились надолго.
— Есть еще одна категория замечательных людей. Наука не могла им помочь, и они не дожили до преклонного возраста. Не только условиями среды, но и врожденными пороками организма объясняет история, | почему эти люди ушли рано из жизни. Меньше тридцати восьми лет прожили: Рафаэль, Шуберт, Шопен, Мендельсон, Моцарт, Бизе, Добролюбов, Кольцов, Никитин, Ван Гог, Свердлов, физик Герц и многие десятки и сотни им подобных… Меньше сорока двух лет прожили: Ковалевская, Миклухо–Маклай, Мусоргский, Мирабо. Список этот мог бы пополниться именами Канта и Дарвина, слывших в детстве весьма болезненными детьми… Твоими средствами, Семен, ты не продлил бы ни одной из этих жизней, я бы моими продлил их век.
Удивительно, до чего непоследователен был этот человек, до чего упрям и несговорчив!
Студентом третьего курса я встретил девушку и полюбил ее. Нежное чувство сделало меня счастливым и немного сентиментальным. Я говорил о моей возлюбленной как о совершеннейшем создании и уверял моего друга, что она единственная в своем роде. Лукин отвечал на это насмешкой и с видом бывалого человека, убеждения которого нерушимы, повторял: